- Господин хороший, с резаками этими ты до ночи простоишь и сам зарежешься. Кому штык твой нужен? А я тебе честную коммерцию предлагаю: мне твои погоны как раз бы подошли. Я человек здесь новый, а ты, видать по всему, парень ловкий - другие себе сварганишь.

- Сколько дашь? - спросил романтичный прапорщик, громыхая от холода мерзлыми пудовыми сапожищами.

- Сорок... тебе не обидно ли будет?

- Сто! Половину займом Свободы.

- Пожалте, - распахнул шинель Харченко, - очень уж нам прискорбно с первого дня химичиться...

Отошли в сторонку, будто по нужде. Затаились. Харченко вынул из-под кителя громадный лист керенок, сложенный словно газета. Надорвал на полсотне рублей и обрывок отдал юноше.

- Сейчас, - сказал. - Заем-то Свободы я в ином месте храню. Говорят, тута жуликов много... так я укрыл.

Достал откуда-то из штанов хрусткую пачку облигаций.

- В расчете? Ну, тады снимай....

Юноша отбросил два штыка и, распарывая нитки, безжалостно сорвал со своих плеч погоны.

- Видал я дураков... - сказал и даже поклонился. Вечером, ног от усталости не чуя, притащился Харченко на корабль. В пустом коридоре кают-компании бродил пьяненький мичман Носков и обтирал плечами переборки, давно некрашенные и грязные.

- Ученик... - пробормотал. - Узнаешь своего учителя?

- Да как же! - расцвел Харченко, обнимая мичмана. - И теорему Гаккеля хоть сейчас, не сходя с этого места... решу! А чего это вы, господин мичман, не в себе вроде?

- Поживешь здесь - и любую теорему забудешь... Павлухин навестил Харченку перед отбоем.

- Здорово, Тимоха! - И сразу, без предисловий, стал заводить о деле. Вот ты и кстати, - сказал Павлухин. - Это хорошо, что явился... Мне, Тимоха, от Центромура хороший мордоворот устроили. Как большевику, мне туда не попасть. Но крейсер наш должен иметь голос в этой организации... Что, если ты?

- А что я? - спросил Харченко. - Я от политики подалее. Задавись она пеньковым галстуком. Пока в Кронштадте науки разные проходил, так я там всякого насмотрелся. Не дай бог!

- Не говори так, - возразил Павлухин. - Здесь тебе не Кронштадт, и революция здесь иная. Если боишься крышкой накрыться, так здесь не убивают. Видишь? Даже погоны носить можно. Но здесь тоже борьба... еще какая!

- За что хоть борются-то? - подавленно спросил Харченко. Павлухин крепко шлепнул себя по коленям - ушиб руки.

- Об этом потом. А сейчас напрямки спрашиваю: согласен ли ты, как революционный офицер, вышедший из народа, представлять в своем лице крейсер "Аскольд" в Центромуре?

- Да... почему бы и не представить? А что делать-то?

- А ничего. Твое дело - сторона. Что мы на общих собраниях постановим, то и тебе следует, как нашу резолюцию, довести до сведения Центромура. И отстаивать ее, пока юшка из носу не выскочит... Осознал?

- Ага, - сказал Харченко и всю ночь не спал: думал.

Впрочем, хитрый, он понимал, что явно сторониться политики в такое время не стоит. И когда матросня выдвинула его в Центромур, он только кланялся, словно девка на выданье:

- Спасибо, братцы... вот удружили! Потому и стремился к вам всей душой - не забыли, благодарствую. Что мне сказать вам в ответ на доверие? Да здравствует свобода... И, как говорится, вся власть Учредительному собранию! Может, не так что сказал? Так вы поправьте...

- Для начала сойдет, - ответил за всех Павлухин. Ночью на посыльной "Соколице" он отплыл в Архангельск.

Глава восьмая

В раскаленной печурке жарко стреляют березовые поленья. А за жестяной коробкой складского барака, за гофрированными прокладками войлока и фанеры, беснуется полярная вьюга. В узкие амбразуры окошек лезет патлатая метель.

Телеграфист уже немолод, он устал, его клонит в сон.

И вдруг, дергаясь, побежала катушка: "тинь-тинь-тинь!"

Пошел текст:

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК, ТЕЛЕГРАФ, ПОЧТУ, ТЕПЕРЬ ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ. ПРАВИТЕЛЬСТВО БУДЕТ НИЗЛОЖЕНО...

Телеграфист бормочет про себя:

- Провокаторы! - и рвет в пальцах тонкую ленту.

Опять тишина, только воет проклятый ветер. Одинокий выстрел где-то в ночи. И снова, дергаясь, толчками бежит катушка:

ПЕРЕВОРОТ ПРОИЗОШЕЛ СОВЕРШЕННО СПОКОЙНО, НИ ОДНОЙ КАПЛИ КРОВИ НЕ БЫЛО ПРОЛИТО, ВСЕ ВОЙСКА НА СТОРОНЕ ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА...

Обгорелая головешка, брызгаясь искрами, вываливается на пол, наполняя барак едучим дымом.

- Нет, нет, - бормочет телеграфист. - Этого не может быть. Он рвет и эту ленту. Долго сидит, в отчаянии катаясь лысой головой по столу. Потом нащупывает ногою под столом бутылку. Достает. Наливает. Пьет. Морщится.

- Предатели! - говорит он.

На рассвете приходит сменщик.

- Что-либо важное было за ночь? - спрашивает.

- Нет. Ничего не было, - отвечает ему старый и тряскими пальцами застегивает поношенное пальто.

Под утро телеграф начинает выстукивать целый каскад телеграмм:

ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ... ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ...

- Так, - произносит телеграфист, читая. - Дорвались? Ну, ладно. Вы погибнете скоро и бесславно, даже не успев добраться до наших краев...

Над головою телеграфиста сонно щелкают часы. Промедление рискованно, надо что-то делать. Радиостанция на "Чесме" очень мощная, и если там радиовахта не дрыхнет, то уже принимает. Консульства имеют свои приемники и прямую связь с Лондоном.

"Замолчать никак нельзя!.."

Телеграфист долго нащупывает под столом бутылку. Встряхивает ее, просматривая темную глубину перед лампой.

- Вылакал все... тоже мне приятель! Ни капли... - И вызывает рассыльную бабу при станции: - Беги до штаба. Если главнамур Ветлинский еще не встал, можешь передать начштамуру лейтенанту Басалаго... Дуй!

В английском консульстве известие о переходе власти в руки большевиков получили гораздо раньше. Консул Холл, завернувшись в халат, беспокойно расхаживал по коридорам барака.

- Кажется, - сказал он, - с Россией надолго покончено.

- Напротив, сэр, - возразил Уилки, быстро одеваясь во все теплое, вот теперь-то с нею и стоит нам повозиться!..

* * *

В тусклых сумерках рассвета заиграла темная медь судовых оркестров. С борта "Аскольда", прямо в котел гавани, рушилась, завывая призывом к оружию, торжественная "Марсельеза", а на линкоре "Чесма" наяривали, как при угольной погрузке в авральный час, лихорадочный "янки дудль денди".

Реакция на события в Петрограде была стихийной, еще не осмысленной. Над рейдом висла шумливая кутерьма голосов, сирен, скрипа шлюпбалок. Трещали как сороки прожектора, ведя переговоры с кораблями.

Многое было неясно - истина еще не отстоялась. Но к середине дня, под жерлами британского "Юпитера", Мурманск ожил и украсился флагами. Топтали порошу, выпавшую за ночь, ноги в матросских бутсах, ноги в солдатских обмотках, ноги в опорках сезонников. Скрипели сапоги офицеров, ухали по сугробам валенки развеселых мурманских баб.

Прячась под стенами бараков от ветра, толпились кучками. Сходились, снова разбегались. Послушать там, послушать здесь.

И снова отбежать к новой кучке, где Шверченко уже выкрикивает - его прямо корчит от ярости:

- Это мы еще посмотрим! Власть Временного правительства худо-бедно, а шесть месяцев продержалась... Шесть часов я кладу на большевиков - больше им не устоять! Раздавим!

На главном "проспекте", вдоль колеи дороги, Каратыгин со своей Зиночкой гуляет среди путейских канцеляристов.

- Неужели жертвы революции принесены напрасно? - говорит он авторитетно, и ему внимают. - Не верю, чтобы русский народ дал осилить себя кучке политических авантюристов...

На Зиночке новая шубка, она кокетливо опускает глаза.

- Посмотри, кто идет... - И дергает мужа за рукав.

В распахнутой шубе, выкидывая перед собой трость, широко шагает по шпалам Небольсин. Снег залепляет ему глаза, снег осыпает тужурку под шубой. А взгляд - в пространство.