- Почему, почему ты так говоришь о своем отце, ведь он, наверное, любит тебя, - мне стало неловко, неожиданно душно от этих наудалую сказанных слов.

- Все может быть, все может быть, - Порфирьев усмехнулся, - однако более всего может представлять интерес тот факт, что и я его люблю, но именно это позволяет мне видеть невидимое и постоянно вздрагивать от боли, когда бы иной и не заметил ничего. Суди сам, после всего этого испытания и унижения мне казалось, что проводник смеялся у меня за спиной и тыкал мне вослед пальцем. В том смысле, что вот, пожалуйста, полюбуйтесь, у него даже нет сил, чтобы сойти с поезда, болезнь до такой степени изнурила его, что даже родной отец не находит в себе необходимого желания, чтобы побороть сомнения и раздражение, недоумение и брезгливое высокомерие в его адрес> . Это, стало быть, в мой адрес! В адрес своего сына! Боже мой, Боже мой, что происходит!

Потом Порфирьев долго молчал, закрыв глаза. Потом продолжил свой рассказ:

- Отец взял меня за руку, и мы вышли из здания вокзала. Перед нами была пыльная, сохнущая даже в дождливую погоду площадь. Кажется, совершенно горчичного цвета.

Мимо проехало несколько грузовиков в сторону товарного разъезда. Пахло горьким дымом - на заднем складском дворе жгли ящики. Доносились гудки маневровых тепловозов. Мы перешли площадь. Поверишь ли, но мне до сих пор казалось, что нас догонит, вернее сказать, настигнет проводник, но не посмеет подступиться, а будет бежать сзади, выбрасывая из-за спины, решительно уподобившись при этом клоуну, разноцветные камешки, шипящие в воздухе, перетянутые нитками шары из папье-маше, а также омерзительно надутые парами брожения резиновые перчатки, предназначенные, по идее, для работы в каустичных и щелочных растворах. Но при том, что я ждал этого момента, никто не догнал нас. И я уже был склонен тысячу раз казнить себя, обвиняя в мелочности и ничтожности, мнительности и болезненности, был склонен оправдывать отца, столь незаслуженно подверженного мной осуждению. Оправдывал и себя, разумеется, ссылаясь на чудовищную головную боль, обильное пазушное нагноение, кровотечение, а также тошноту, ставшую закономерным результатом совершенно измучившего меня недуга, тошноту, соделывавшую движения вязкими, судорожно-электрическими и отстраненно-чужими.

Порфирьев-чужой.

Я смотрел на него, на Порфирьева, слушал его бесконечный рассказ и находил в нем что-то, что было мне необычайно близко и понятно. Иногда казалось, что история Порфирьева была и моей историей тоже, что произошла она именно со мной, а не с ним. Не с ним! Вполне возможно, что Порфирьев говорил не свои, но чужие слова, мои слова, уподобившись при этом заводной кукле.

Так заводная кукла, извлеченная из подвала, бомбоубежища ли, пожалуй, тоже способна веселить, занимать зрителя-слушателя, потому что повороты мертвой косматой головы изрядно комичны, но завод вислой пружины в, как правило, распоротом мышами-разбойниками животе иссякает, и движения ее замедляются все более и более. Гаснут> .

Наклонившись ко мне совсем близко, Порфирьев прошептал:

- Я казнился, сомневался, но через несколько минут я убедился-таки, что был прав полностью, помышляя о своем отце, и все, все, черт возьми, сомнения и предположения, в смысле догадки, пускай и самые страшные, были исключительно истинны, верны. Так вот! Ты слушаешь меня?

Я вздрогнул:

- Да, слушаю, хотя довольно измучен, Порфирьев, твоим рассказом.

Он усмехнулся. Он не придал моим словам, очень искренним словам, никакого значения, обошел своим внимание и продолжал:

- Так вот, миновав площадь, мы свернули в узкий, огороженный с обеих сторон бесконечной длины забором проулок. Отец заверил меня, что этот выбранный им путь значительно короче. Я доверился ему. Итак, мы достаточно долго шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Периодически то справа, то слева в глухой, мертвой, по крайней мере мне, она казалась окостеневшей, стене открывались двери, калитки, а то и ворота, из которых выходили люди. Курили.

Переругивались. Нетвердо шли, держась за деревянные полутораметровые стены.

Выезжали на мотоциклах, выталкивали впереди себя старые и потому добротно сработанные ручные повозки с разнообразной кладью. По преимуществу в повозках пряталось белье, оцинкованные, мятые ведра и пустые бутылки. Из нескольких калиток одновременно в проулок наудалую выплеснули чаны то ли с кормом, то ли с помоями. Я не знаю, что там было, и это откровенное признание, потому как я не занимался подробным исследованием их содержимого. Мне претило это занятие. Я думал и ждал. Помышлял и молился. Вернее сказать, я весь дрожал от этого ожидания и молитвы, но мой бедный отец, оказавшийся в конце концов очень слабым человеком, решил, что я замерз, и накинул мне на плечи горячий, пропотевший китель. Только потом я понял, что в тот момент даже не заметил этого. Отец шел быстро. Очень быстро. Он останавливался иногда и спрашивал у встречавшихся нам в проулке прохожих, как удобней пройти на Гидролизный и правильно ли мы идем вообще. Прохожие охотно объясняли, как нужно идти, указывали куда-то по совершенно неопределенной диагонали и говорили: Да, правильно, правильно идете. Это надо вон туда...> Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и некоторым образом вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона сушилось белье. Это была целая шевелящаяся, колышущаяся в струях сквозняка колония белья. Сильно пахло хлоркой и старым расслоившимся хозяйственным мылом. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, обитым линолеумом, сидело несколько, честно говоря, придурковатого вида инвалидов в бирюзовых фланелевых пижамах с проставленными масляной краской на спине и груди маркировками. Кажется, они играли в кости или в нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр на скамейках, на которых сидели-елозили, что позволяло им, впрочем, незаметно и стирать застиранными фланелевыми задницами долги, проигрыши ли.

Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.

Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.

За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним - еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.

Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?

Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя - гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.

Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой - ...три раза, не моя зараза...> Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.

Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.