Отец медленно встает с кровати. Кашляет, скорее всего, он себя плохо чувствует или, что представляется более вероятным, слишком, слишком устал. Смертельно устал. Усталость накопилась, и теперь, покидая голову и вздувшийся от напряжения затылок, ведь он всегда краснеет и вздувается у инвалидов, переливается вниз.

Отец перестает кашлять, вытирает ладонью лицо и вдруг более или менее явственно произносит ам> , откусывая губами давно приготовленный, проглоченный и сварившийся в струях огненного пара горла палец. Последний исчезает в норе.

Отец улыбается:

- Подойди ко мне. Не бойся.

Мальчик вздрагивает:

- После того, как меня увезли из Москвы, я о тебе часто думал.

- Иди ко мне.

- Но ведь мы с тобой больше никогда не увидимся.

- Ну и что...

Рассвет обозначает умирание севера, и отец ждет рассвета, чтобы подъехать на коляске к окну и убедиться в том, что север со свинцом, сияние с оловом, а воскресение с деревянной иглой. Такими деревянными просушенными на ветру иглами расковыривают морское дно во время отлива и ищут соляные копи донных червей.

Жуки ползают по подоконнику - прозрачна ли осень? цветение ли? преображение?>

- а мухи спят на потолке.

Спят до следующего лета.

Сон напоминает покаяние, доступность как греху, так и благодати.

Отец и сын смотрят в окно. В окно виден двор, который начинается каменной вентиляционной трубой с железной крышей и заканчивается угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затоплено и повисает на жилах извивающихся гвоздей. Так и улицы города заканчиваются пустырями, тротуары - чугунными тумбами, жестяные карнизы келий привратников - мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной перед праздником. Перед Рождеством Христовым - Каспар, Мельхиор и Бальтазар.

Дворничиха Урна стаскивает с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несет его в глубину двора. По пути они видит пожарный щит, на котором висит красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.

Затем следует стальное серебро перил. Оно, впущенное в гнилую кору, оставляет по себе терпкий дух червивых змеями стволов-обиталищ. Подвал необитаем.

Таково же, кстати, и бомбоубежище.

Урна открывает железный люк и вдвигает туда чан. Люк закрывается. Урна садится на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывает голову и ловит ртом струпья падающего снега. Уже почти ничего не видно в предрассветной пустоте, потому как фонари гаснут один за одним.

После уроков пошли к Порфирьеву.

Он жил рядом с Гидролизным заводом. От школы - это было минут двадцать пешком через лес.

Вдоль гравийной дороги горели бочки с топливом: было жарко, как в котельной, где рабочие, облокотясь на перемазанные углем лопаты, курят с безразличным выражением на совершенно одинаковых, единообразно выцветших фотографических отпечатках.

Миновав лес, мы вошли в улицу, что немыслимо извивалась в предгорьях оврага-оползня, раньше тут шли песчаные разработки.

Порфирьев обернулся, он шел впереди:

- Вот и пришли, - указал на одноэтажный деревянный дом, стоявший у самого основания огромного, изрытого дождевой водой террикона. Кажется, с таких домов и начинался поселок, когда здесь шло строительство Гидролизного завода в начале 30-х годов.

Дверь открыл дед Порфирьева.

- Это мой одноклассник. - Теперь я увидел, как из шерстяной трубы рукава свитера выползла рука и, совершив вращательные движения поиска, воткнулась мне в голову, в том смысле, что указала на меня. - Нартов его фамилия. Нартов...

Дед неразборчиво проговорил что-то типа ну, заходите, заходите, коли пришли, чего в дверях столпились, только тепло выпускаете> и провалился в глубину обклеенной зелеными полосатыми обоями прихожей с водорослями на дне. Появлялся со свечением проводов, намотанных вокруг худой шишковатой шеи, только у выключателей и вновь пропадал, аккуратно складывал старые газеты и запихивал их в шкаф, прибегая к помощи деревянной стремянки.

Порфирьев прошел на кухню и сел к столу:

- Так вот мы и живем, - развел руками.

- Понятно.

- Нравится?

- Ничего вроде, - честно говоря, я не знал, что точно нужно было отвечать в данном случае. Итак, ответ существовал только в моем понимании, видении. Я обернулся: в стеклянных дверях буфетного шкафа возникло изображение старика.

Может быть, это он ответил вместо меня?> У деда Порфирьева была большая голова с необычайно острым, вонзающимся в лицо собеседника носом, который вполне мог бы стать причиной искреннего изумления: Как же старик может столь беспрепятственно дышать им, сноровисто двигать по линии фронта горьких запахов, что источали летучие жидкости, коими были наполнены аптечные склянки, стоявшие в буфете. Опять же сопеть, сопеть, отыскивая едва уловимое движение воздуха и острых струй испарений?> Иногда старик даже обнюхивал собственные руки, как бы вспоминая, чем же он занимался с утра: где увлажнил ногти и корневища казеиновым клеем, чернилами, смазкой для ножниц, серой с отсыревших за ночь спичек. Кажется, вспомнил! Да-да, вспомнил! Сегодня, после завтрака, состоявшего из горячего слабого чая, кислого дрожжевого хлеба и скользкого, затвердевшего в кипятке яйца с вязким, рассыпающимся пепельной формой желтком, жег во дворе мусор, еще и листья жег.

Старик уставал, присаживался на скамейку, грел руки горячим зловонным паром изо рта, потому как в глубине рта было всегда жарко, душно, как в бойлерной.

Разложение. Свечение костей. Фосфоресцирующий эффект. Вакуум.

Дед сел к столу.

Порфирьев наклонился к нему и громко проговорил, вернее, прокричал:

- Дедушка, мы хотим ужинать! У нас есть чего?!

Старик одобрительно закивал, но из-за стола не встал. Он неспешно смахивал ладонью крошки с клеенки, на которой едва угадывался орнамент в виде вышитых крестом клювастых птиц и вспоротых этими клювами-кронштейнами жуков-короедов с длинными и противоестественно перекрученными усами. Покашливал, щурил глаза.

Вдруг, впрочем, я этого и ждал, вполне возможно, что дед Порфирьева почувствовал мое напряженное ожидание, он уставился на меня:

-Ты!

- Дедушка, это мой друг, одноклассник, он пришел к нам в гости, я же тебе уже говорил, - Порфирьев начал нервничать.

Старик глупо заулыбался, икнул, с силой почесал нос, закрыл глаза. Открыл глаза:

- Как зовут-то?

- Кого?

- Ну, не меня же! - однако старик оказывался не таким идиотом, каким он мог предстать со своими расстегнутыми на ширинке штанами, вываленным языком, пузырями, всклоченными грязными волосами, красными слезящимися глазами и бессмысленной, абсолютно быссмысленной улыбкой, блуждавшей на его плоском пластилиновом лице-противне.

- Тебя, тебя как зовут?! - проговорил он достаточно громко и раздраженно, уткнув в меня узловатый, как сосновая палка, палец без ногтя.

Ага, ага, без ногтя!> - Порфирьев торжествующе делал мне самые невообразимые знаки. - Отстриг, отстриг-таки у старого хрыча, у старого дурака, когда он дрых и ничего не заметил, а теперь что... ногтя-то и не воротишь, хрен вырастет, помнишь, помнишь, я тебе говорил, ну, рассказывал об этом под столом в школе!

Мне его ногти нужнее!>

- Меня Петром зовут.

- Врешь! - вдруг завопил старик, лицо его перекосила судорога, острый нос задрожал, и из его многочисленных отверстий полилась вода, казалось, что старик вот-вот захлебнется. Он столь комично пытался спастись, бинтовал себя рукавом фланелевой рубахи, в которую был облачен, но балахон безнадежно намокал и колоколом тянул деда Порфирьева ко дну. Потом острый нос его воткнулся в ладонь и пригвоздил ее к глазам. Темно:

- Зачем, ну скажи на милость, зачем ты мне врешь?! - старик ударил кулаком по столу. -Зачем?!

- Я не вру, - ведь действительно я не лгал, но сказал правду.

Согласно воспоминаниям моей матери, выбор имени происходил по церковному календарю, который извлекла из своего молельного закута бабушка: Иосиф, Евфросин, Леонтий, Селевк, Серапион, Корнилий, Максим, Стефан, Агафангел, Давид, Зосима, Евстафий, Макарий, Иов, Иона, Мартирий, Философ, Алексий, Киприан, Феогност, Иннокентий, Сергий, Вениамин, Савватий, Амфилохий, Назарий, Антоний, Лонгин, Андрей, Иоанн, Петр.