Когда я очнулся и поднял глаза, то Газарова уже не было передо мной он бежал по холмам старого сада, размахивал длинными тощими руками, прятался за деревьями, выглядывал из-за них. Вскоре он превратился в едва различимую на извивающемся горизонте точку, и его было совершенно не разглядеть, как, впрочем, и не разобрать слов - "акых", "акых" - что-то застряло в горле и скребется внутри головы или, может быть, внутрь головы. Чешется.
Мать пришла с работы раньше обычного.
За ужином она сообщила мне, что сегодня утром от отца пришла телеграмма, точнее, от Клавы, его родной сестры, мой тетки, у которой он жил. В телеграмме говорилось о том, что сейчас отец находится в больнице.
"В больнице? Это было столь удивительно и вообще казалось ложью, потому что у моего отца, насколько я его помнил, никогда не приключалось даже насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Может быть, он просто вообразил себе некий недуг, болезнь, хотел обнаружить себя слабым, нуждающимся во внимании или отдыхе. Но и это едва ли походило на моего отца. Впрочем, я его давно не видел, за эти годы он вполне мог измениться".
Потом мать встала из-за стола, подошла к рукомойнику, пустила воду и стала мыть лицо... к тому самому рукомойнику, который молнией убил Чернобаева, а я смотрел на нее. Моя мать была уверена, что вода не пропускает электрический ток.
Видел, как вода лилась по ее волосам, подбородку, шее, ушам и бровям.
- Опять из фуфла дует, хоть тряпкой его затыкай, - проговорила мать и вспомнила,
- помой посуду, помой посуду, почему я должна сто раз повторять и все, абсолютно все тебе напоминать? Почему?
Укутала голову в полотенце.
Остались только складки и ямы на месте глаз. Рот открывался и закрывался, раздвигая и задвигая лишенный зубов створ - хранилище костей и мумий. Я вспомнил, как прошлым летом, когда порезал ступню и мать повезла меня в заводской травмпункт, я увидел там точно такого же человека, по сути, лишенного головы и лица. Какая-то неведомая мне женщина принесла этого изуродованного докучливой заботой и участием человека на руках. И уже потом выяснилось, что это была ее дочь - на руках, - которую она самолично избила молотком и теперь очень сожалела о том, что не убила ее совсем. Моя мать не поверила тогда во все это.
Однако женщина настаивала на том, что ее дочь вполне заслужила именно такого наказания за то, что она сделала.
"Что же, что же она совершила?!" - любопытствовал я, но никто не отвечал мне, просто потому, что и ответить-то было некому: моя мать с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами безмолвствовала, девочку, перебинтованную окровавленными простынями, увозили на каталке по длинному тусклому коридору в операционную, а женщина бежала вослед и истошно кричала: "Оля! Оля!" Просто так кричала, вопила. Врачи пытались поймать ее, но она вырывалась, падала, поднималась и бежала дальше.
"Зачем?" Зачем я все это вспоминаю теперь и смотрю на нее, на мою мать, хотя, я почти уверен, что сейчас, когда прошло полгода с тех событий в травмпункте, она поверила в услышанное и увиденное тогда. Но почему я поверил? Сразу, когда увидел эту орущую "Оля! Оля!" женщину и саму забинтованную Олю, с которой на каталке уже начались конвульсии.
Наверное, я болен, потому что могу разговаривать с моей матерью только так - с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами. Впрочем, если я казнюсь, значит, мой недуг еще не до такой степени запущен. Значит, я еще могу исцелиться. Но, с другой стороны, исцелиться должна и она, моя мать, ведь она ошибочно, по крайней мере, так кажется мне, полагает, что данное ей Богом материнство освобождает ее от заблуждений, от изъяна болезни, греха. Что это - гордость, надменность, самоуверенность? Не знаю. Вероятно, просто боязнь показаться слабой, бесконечно уставшей, но я, клянусь, клянусь, совершенно не намерен пользоваться этим!
Мать вышла на кухню и сообщила мне, что завтра утром она поедет в больницу к отцу - она отпросилась на работе. Я попросил ее взять меня с собой. Она согласилась.
Автобус вывернул с круга, огороженного врытыми в землю покрышками, и стал выбираться на трассу. Это трассу еще во времена строительства Гидролизного завода прокладывали заключенные, тянули от фабрики боеприпасов, что располагалась у залива, минуя Петровские каменоломни, к областному центру.
Рассказывали, что через каждые десять километров здесь находились лагпункты, но так как местность была болотистая и сырая, то заброшенные лет тридцать назад постройки разрушились и сгнили до основания. Лишь зимой вдоль трассы среди прореженной лесниками непроходимой голутвы кустарников можно было разобрать покосившиеся дубовые столбы с намотанной на них ржавой колючей проволокой.
Весной некоторые из старшеклассников ходили сюда, в бывшие лагпункты, копать оружие, но, как правило, ничего, кроме мятой алюминиевой посуды, колотого шифера, битых бутылок и пересыпанных известью костей, не находили.
Возле железнодорожного переезда автобус остановился. Пришлось пропускать вереницу груженых самосвалов: расчищали завал возле Гидролизного завода.
Я смотрел на проплывающие мимо в тумане мутного, забрызганного стекла горы земли, глины и мерзлого песка, горы, утыканные досками, переломанной мебелью, гнутыми металлическими кроватями, могильники, перепутанные проволокой и буксировочными тросами.
Горы мусора казались совершенно однообразными, и можно было даже закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого бесчестия и поругания смерти, но воображать и молиться, ведь позапрошлой ночью террикон сошел на поселок, уничтожив несколько домов, стоявших у самого его основания.
Автобус вздрогнул, медленно выбрался на встречную полосу и поехал. Я открыл глаза и буквально сразу, ощутив невыносимую боль, причиненную ослепительной вспышкой голубого холодного пламени, увидел ее: в кузове одного из самосвалов, посреди грязного, растерзанного гусеницами тракторов скарба, лежала вывернутая наизнанку и уже разорванная лопатами причудливая войлочная шапка-башня.
Водители грузовиков высовывались из своих кабин, что-то кричали, но я не мог разобрать их слов, будучи полностью скован и оглушен созерцанием проплывавшей мимо меня войлочной норы. Глубокой норы, внутри которой было невыносимо душно и темно.
"В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени.
Поклониться ей". Тут пахло головой и коротко стриженными волосами, ведь коротко стриженные волосы имеют свой особый, лишь им присущий сухой травяной запах.
Конечно, я вспомнил эту киргизскую войлочную шапку-башню, с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца, безразмерную шапку, что постоянно съезжала на глаза, падала, оказывалась на полу, становилась предметом всеобщего внимания, надо заметить, не слишком-то доброжелательного, усмешек и издевательств.
- Петр, ты что, умер там, что ли? Давай просыпайся, приехали, - мать уже стояла в проходе между сидениями, поправляла пальто, улыбалась, тянула меня за руку к выходу из автобуса.
На улице смеркалось, шел снег.
Мы вышли на площадь. Вдоль череды однообразных, скорее всего, имевших при дневном свете желтый оттенок, домов горели фонари. Оказалось, что до больницы совсем недалеко, минут десять-пятнадцать пешком. Мать не выпускала мою руку из своей.
Мы пересекли площадь и вошли в узкий проулок, огороженный с обеих сторон деревянным забором, окончание которого терялось в снежной мгле, расцвеченной матовыми пузырями качавшихся на сквозняке фонарей-лампад, как новогодняя елка, как рождественская елка.
Мы шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Шли молча. Мне показалось это путешествие знакомым, как будто бы я уже совершал его.
Но когда и с кем? Нет, не помню.
Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и даже вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона, сушилось белье. Это была целая шевелящаяся в струях сквозняка, влаемая падающим снегом колония белья. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, оббитом линолеумом, сидели какие-то люди. Подойдя ближе, я сумел разглядеть, что они играли в кости или нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр. Негромко и достаточно миролюбиво переговаривались.