Сейчас с ним еще трое были. Они луговой стежкой с бреденьком шли от придаченских озер; увидев пеструю компанию, услышав крики и хохот, свернули к берегу – поглядеть.

Один – коротышка, весь какой-то корявый, но с пышными фельдфебельскими усами, пиликал на ливенке, явно «хватимши» денатурцу, а то и политуры с черепом, с косточками на этикетке, раз казенная под запретом. Другой – на деревянной клюке (отвоевался, видать, бедняга), с ведерком для улова, лихо, тенористо выговаривал:

Пиша, пиша царь ярманскай,
Пиша ру-у-усскаму царю:
Завоюю я усю землю
И в Расею жить пойду…

– Ах, едрит вашу! – с восторженным удивлением вскрикнул коротышка. – Гля, ребяты, господа гуляют!

– Ай завидно? – захохотал колченогий. – Не зарься, браток, эти не поднесут!

В их балагурье слышалась откровенная неприязнь, и они, верно, продолжали бы задирать нарядных гуляющих господ, напрашиваться на драку. Но тот, в брезентовой куртке, решительно остановил товарищей.

– Не то заслепило, – строго сказал, – какие господа?. Ведь это же Дуров наш… Здравствуйте, Анатолий Леонидович, не признали? Давненько дело-то было…

– Признал, признал! – почему-то обрадовался Дуров. – Как же, помню… тогда, у Народного дома…

– Приготовились! – дурным голосом вдруг заорал Дранков. – Солнце! Анатолий Леонидович, пожалуйте к аппарату!

– Так понимаю, что репетиция? – вежливо осведомился давний знакомец. – В таком разе извиняйте, мешать не будем… Айда, ребятки!

– Прощенья просим, – коротышка приподнял картуз. – Обмишулились, значится, маленько.

Захрипел, запиликал гармошкой. Колченогий подхватил, пристроился:

Отвечает царь расейскай:
Мы Расею не дадим

И уже побрели было дальше по бережку, но, приотстав от товарищей на шаг, верзила обернулся.

– Что ж, Анатолий Леонидыч, – подмигнул с усмешкой, – видно, друг, замолчала твоя собачка-то? А ведь самое бы время ей нынче…

И в голосе его простуженном, грубоватом, как бы нотки осуждения послышались Дурову.

Но потом было солнце, благодать, ничто не мешало съемке, и Витаська чертом, великолепно прыгнул через всю развеселую компанию, и зашумел уже настоящий пикник. И все изгладилось из памяти, стерлось, словно и не было ничего.

И лишь тут, мариупольской мокрой зимой, в дрянной вонючей гостинице, ему, смертельно больному, вдруг вспомнилось.

Не случайно вспомнилось… ох, не случайно!

Из армянской кухмистерской Елена принесла обед. В пересоленном и переперченном супе плавали красноватые закорючки сушеной моркови. И хотя больной дня два почти не прикасался к еде, тарелку с супом, едва попробовав, решительно, резко, расплескав, он отодвинул. Котлету, приготовленную из залежавшейся солонины, брезгливо потрогал вилкой.

– Слащовскую бы, – протянул по-детски, жалобно. – Эх…

Были новости: Максимюк подал в суд, требует неустойку.

– Какой мерзавка! – возмущалась Прекрасная, взбалтывая микстуру. – Негодный человек, шлехт! Ну, битте, выпей… (День-два, – вертелось в мыслях. – День-два…) Ну, пожалиста!

Хотелось отогнать это назойливое «день-два», но оно жужжало, зудело, как осенняя полусонная муха, и все возвращалось, все возвращалось.

– Ах да! – покопавшись в ридикюле, звонко, радостно воскликнула. – Тебе письмо из твой либер Воронэ́ж…

Пятнадцать лет прожила в этом городе, а все никак не желала его признать. Всегда о нем – свысока, с презрительной гримасой.

Писала Лялька. О матери: стареет, хандрит, бранит кайзера: хулиган, напал на Россию и стала дороговизна, трудная жизнь. В молитвеннике хранила крохотный портретик Вильгельма и вот, «представь, папочка, выколола кайзеру глаза, а карточку кинула в печку!»

Затем – о сыне, о шестилетнем Володьке: заставляет кошку стоять на задних лапах и чтобы прыгала через палочку. Григорий Ефимыч (отец) спросил как-то: кем хочешь быть? Володька сказал: буду как дедушка.

Анатолий Леонидович читал с трудом, покашливая, покряхтывая; время от времени восклицал с усмешкой: «А! Кайзера – в печку!», «Нет, каково: как дедушка! Выдрать бы тебя хорошенько…»

Письмо было на двух больших листах; он уставал, прерывал чтение, отдыхал, закрыв глаза. Иные места просматривал бегло, наспех, улавливая лишь сущность. Вдруг среди тесной писанины мелькнуло: Анатошка! С жадностью впился в строки: «Анатошка наш женился, невестка моя – циркистка, борчиха, как тебе сие нравится? В этой корове, говорят, восемь пудов, но – красавица писаная. Посылаю снимок – Анатошка с женой, не правда ли, трогательно? Забавная парочка! Представляю, сколько и каких детей они нарожают!»

Он улыбнулся: ну, Лялька! Живая Лялька словно бы рядом, так слышны ее интонации, ее заразительный, с легкой милой хрипотцой смех… Но где же фотография?

Развернул вчетверо сложенные листы, оттуда белым голубком выпорхнула небольшая карточка, затрепетав, упала на пол, прямо к ногам Елены. Та быстро нагнулась, подняла ее.

– Майн гот! Но она его… – Смех не давал ей говорить. – Такой колоссаль! Она его будет… как это по-русски говориль… приспать, прессен во сне, давить!

– Господи! – хриплым стоном вырвалось у Дурова. – Да когда же ты, матушка, научишься по-русски! Прессен! – фыркнул сердито. – При чем тут прессен!

Но тут же и умолк, запнулся, пораженный, озадаченный: что это? Глупая шутка шалопая – комбинация из двух фотографий, вырезанных ножницами и приклеенных одна к другой? Или еще какой-то фотографический трюк? Такие штучки скандального преимущественно характера были не редкость: к фигуре некоего господина прилаживалась ослиная, допустим, голова; или опять-таки при помощи ножниц и клея гуммиарабика ухитрялись устроить так, что известная в свете замужняя дама оказывалась в объятиях какого-то трактирного молодца…

Но это… это…

Без сомнения – Анатошка. Однако почему так неприлично выглядит на нем ничтожный купальный костюмчик в полосочку, а весь он какой-то непристойно голый – руки, ноги, словно нарочно, напоказ. И эта полуголая дама грандиозная, борчиха, «колоссаль», как назвала ее Елена.

Самое же отвратительное, что она, эта слониха, эта мадонна, эта труперда, держит его на толстых своих борцовских руках, и он прижался к ней – ну, совершенно младенчиком… Нет, на подобную пакость невозможно глядеть без омерзения!

«Я сам не святоша, – подумал Анатолий Леонидович. – Нет, далеко не святоша, я сам не прочь позабавиться некоторыми рискованными безделушками… ну-с, картинки в спальне скоромные, статуэтки и так далее… Но это…»

Вглядывался в дурацкую карточку до боли в глазах. Попросил достать из чемодана превосходную немецкую лупу, старался обнаружить следы наклейки, но поверхность фотографии была гладка безукоризненно, никаких признаков подделки. Как божественный младенец, тщедушный, субтильный Анатошка покоился безмятежно на слоновьих лапах восьмипудовой мадонны…

Ему вдруг нестерпимо холодно сделалось, затрясло. Сунув под подушку недочитанное письмо, с головой укрылся одеялом, а спустя минуту попросил Елену накинуть поверх одеяла еще и плед; и так, в пододеяльной темноте, со страхом предчувствуя приближение горячего, мучительного безумия и болей, каких не избежать, спеша, принялся напряженно думать – что же это такое происходит в мире, в том самом великолепном мире, в котором его, Первого и Единственного, скоро уже не станет, а будут жить всякие случайные, необязательные прочие люди… Ну, пройдоха Максимюк, например, пустозвон Анатошка со своей чудовищной борчихой, братец, конечно, Володечка, или тот пьянчуга-поручик, с которым когда-то дрался на дуэли, или отпетый жулик Дранков и многое множество других.

Но все эти прочие – черт с ними, ему на них наплевать, а вот Анатошка…