Он обескуражен, он в тупике. Не вдруг, но все же довольно скоро начинает догадываться о том, что его постигло: не просто череда досадных осечек (чего, кстати, прежде никогда не бывало), не случайные капризы настроения, а хуже, господа, гораздо хуже. Исчезли, потеряны те невидимые нити, которые всегда прочно соединяли его с публикой. Сделалась пустота. Его прекрасно поставленный, звучный, сильный голос вязнет в этой пустоте, и не только до шумной галерки, но даже и до чинных первых рядов, до лож не доходит и как бы глохнет…

Великий русский артист умер.

Еще какое-то время он искусно притворяется, тщится выдать себя за прежнего, живого, – так велико обаяние громкого имени: «Дуров! Дуров!! Спешите видеть! Единственная гастроль!»

Но газетчики… О, это бумажное воронье двадцатого века! Каркающие, кишащие на свалках, на выгребных ямах общественной жизни, чующие поживу задолго до роковых событий… Еще сама жертва не подозревает о неизбежной гибели, еще блистательно совершает предназначенный ей житейский путь, а они уже (через врача, через друга-предателя), заполучив тайные сведения, мрачной тучей затягивают лазурное небо и каркают, каркают зловеще над головой:

– Тр-р-рагедия ар-р-ртиста!!

– Кр-р-рах таланта!!!

– Мр-р-рачные признаки!!

И Первому и Единственному с некоторых пор не раз доводилось читать о себе, что он разучился смешить, что переживает кризис, что талант его идет на убыль и «не начало ли это конца всемирно известного, одного из самых популярных…»

И прочее, и прочее, и прочее.

Нет, оставаться в дураках, повторяем, было не в характере Анатолия Леонидовича! Внешне он довольно спокойно перенес эти свои неприятные осечки на манеже. Газетную трескотню как бы и вовсе не замечал, шутил даже иногда:

– Кризис так кризис, черт вас дери!

А что касается предрекаемого «начала конца», так – миль пардон, господа газетчики! Он был твердо уверен, что до этого еще куда как далеко: талантов ему не занимать; как художник он чувствовал себя сказочно богатым – живопись, литература, театр… Новое искусство, наконец, – синема!

Вот тут-то и произошла его встреча с Дранковым.

Легко и весело, за какие-нибудь две недели состряпали фильму. «Золото, слезы и смех» – так пышно, цветисто называлась она в окончательной редакции.

И все было так, как обещал Анатолий Леонидович: привольное житье в доме на Мало-Садовой среди чудес и цветников, прекрасные ландшафты в окрестностях города, здоровый, целительный воздух.

А вот цыплята, представьте, подорожали, за них нынче лупили полтину да семь гривен, и с этим приходилось мириться: война, куда ж денешься.

Повар Слащов пожалился господину Клементьеву, управляющему, что никакой возможности нет более обходиться теми восемью целковыми, что ежедневно выдают ему для закупки провизии, попросил увеличить сумму.

Господин Клементьев нахмурился:

– Сколько ж тебе?

Слащов сказал: десять.

– Ить эдаку ораву прокормить! Понаехали-то.

– М-м-да, – задумчиво протянул господин Клементьев. – Ну, ты, однако, не очень-то старайся, попроще как-нибудь… без этих там всяких ваших бланманжей. Разгульно живем, – помолчав, добавил, прикидывая что-то: – Дороговизна, вишь, а денежки-то все те же… Подобные глупости кончать надо.

– Это верно, – согласился Слащов. – Кончать. А то, ишь ты, все, видать, у нас в Рассее прахом пошло… Гришку Распутина завели, войну какую-то придумали… Кому она нужна, война-то?

– Позволь, позволь, – вытаращился Клементьев. – Что-то, братец, я образ твоих мыслей не пойму…

– А чего тут понимать? – усмехнулся Слащов. – Вон в мастерских в железнодорожных вчерась забастовку сделали…

– Но позволь…

– …а нынче, слышно, и отроженские не вышли. Вы ж сами говорите – кончать надо.

С этими словами Слащов схватил кошелку и поплелся на базар закупать провизию. А господин Клементьев долго смотрел ему вслед и соображал, что надо бы, ох, надо окорот Слащову сделать, прогнать… Да где по нынешнему времени хорошего повара найдешь?

…Хлещет дождь в городе Мариуполе.

Чесночный запах из комнаты выветривается с трудом – так устойчив! – но резко, настырно вторгается удушьем кухонный чад – прогорклое масло, пережаренный лук и еще какая-то гадость – боже мой! – гостиничные котлеты…

«Это тебе не Слащов!» – с любовью, блаженно вспоминает Дуров дом на Мало-Садовой, ясные летние дни, нашествие синематографистов, свою фильму.

Ну, что ж, она прошла с успехом: чувствительные дамы рыдали, мужчины сморкались подозрительно.

Но сейчас он смотрит на нее издали, без пристрастия: жалкая, наивная, пустяковая картинка. Смешно вспомнить, как замахивался показать невидимую, закулисную сторону блестящей цирковой жизни, рабочие будни искусства, так сказать, нелегкую жизнь артиста… А что получилось?

Цирковые номера, правда, очень недурны – сестры Кисмет, Витаська Лазаренко, Олеонардини. Все остальное – нагромождение фальшивых страстей, слезливая мелодрама.

Чепуха.

Хлещет дождь в городе Мариуполе. Тишина. Слышно только, как мышь шуршит, точит где-то под полом, что очень странно – среди бела дня, чертовщина какая-то!

Елена бог знает когда ушла в аптеку – и нет ее. Где она, позвольте спросить, шляется?

Ох, этот дождь проклятый!

А может, и не мышь под полом грызет, может – тоска?

…А ведь он его сразу узнал.

Шла съемка эпизода «Пикник», которого в сценарии вовсе не существовало. В сценарии было так:

«Большой зал шикарного ресторана. За длинным банкетным столом гости. Официанты разносят шампанское».

Ресторан был решительно вычеркнут, заменен пикником, уже когда заканчивались съемки. Лазаренко сказал:

– Тю, ресторан! Слушай, давай сыграем на зеленой травке. Пейзаж, птички, ручеек какой-нибудь. Вы рассядетесь на ковре с самоваром, разумеется, а я…

– А ты через нас – але-гоп? – догадался Дуров.

– Ну! – рассмеялся знаменитый прыгун. – Неуж плохо? Повеселей ваших ресторанов.

На зеленом бережку, против старинного Акатова монастыря, малютка Клементьич сапогом раздувал самовар. На огромном ковре с чудовищными разлапистыми розанами живописно, картинно расположились гости. Суетился режиссер, рассаживая, показывая, как кому сидеть, полулежать, стараясь создать картину непринужденности, веселья. Сдвинув на затылок котелок, Дранков нетерпеливо топтался у аппарата, покрикивал, торопил, боясь упустить солнце: из-за лугов, с Придачи, наползали подозрительные облачка.

Но вот наконец началось.

Прильнув к глазку видоискателя, Дранков бешено завертел ручку аппарата. Зазвенели бокалы, в честь госпожи Гофман дружно закричали «ура». Великан-негр Англио синевато лоснился под отвесными лучами полуденного солнца, целовал ручку очаровательной героини.

– Прыжок! – неистовствовал Дранков. – Прыжок, черт побери! Виталий Ефимыч!

Перламутровое облако не спеша, нехотя, подкрадывалось к солнцу. А у Виталия, как на грех, что-то в костюме незаладилось, возился с тесемками, подвязками, чертыхался; и когда наконец приготовился к разбегу, на лугу потемнело, длинной тенью по зеленой траве потянулось облако.

– Так-с, – с досадой плюнул Дранков. – Дождались… Повторять будем, господа, все сначала.

Погрозил кулаком облаку и в изнеможении растянулся на зеленой травке, надвинув на глаза котелок.

– О! Повторайт, с удоволством, – оскалился негр, восторженно тараща голубые белки на артистку. – Бьен, бьен, мадам!

Да, он узнал его сразу: верзила, и та же грязная, в масляных пятнах, брезентовая куртка, что и десять лет назад, в девятьсот пятом; те же стоптанные, с рыжими голенищами сапоги, голос простуженный, хрипловатый…

И враз озареньем вспыхнуло: черная морозная ночь, факелы на Старом Беге… «Их кровь, товарищи, взывает к отмщению! Кровь братьев наших… товарищи!»