Владимир Александрович Кораблинов
Мариупольская комедия
1
Страшно ли умирать?
И правда ли, что перед смертью человек мгновенной мыслью охватывает всю жизнь свою, все пережитое?
За окном гостиницы «Пальмира» шел мокрый снег. В сотне шагов было море, о котором язык не поворачивался сказать привычно, что оно ш у м е л о. Оно покряхтывало – ох-ох! – мелкое, незначительное, скучное. Как прилепившийся к нему невзрачный городок Мариуполь с его шестью православными церквами, костелом и еврейской синагогой. С его портовой вонью, грязным базаром, дырявым балаганом шапито, купеческими лабазами, греческими кофейнями и одиноким тусклым фонарем у двери упомянутой гостиницы, где в девятом номере нижнего этажа умирал великий русский артист Анатолий Леонидович Дуров.
Свет фонаря населял комнату призрачными видениями. Лики минувшего и нынешнего шевелились в полумраке, перемещались беззвучно, создавая некоторую путаницу в мыслях. Тени шевелились, будто бы колеблемые легким сквозняком. Но, боже мой, откуда было взяться ветру?
Больной принялся строить догадки: форточка? Неплотно прикрытая дверь в коридор? Нет, какая форточка, какая дверь! Еще как приехал в эту омерзительную «Пальмиру», велел коридорному проветрить номер, но оказалось, что все форточки заделаны намертво. «Зимой, господин, ветер-норд с моря – беда, топки не напасешься…» Коридорный – серый, унылый, с лицом без бровей и подбородка – проговорил это скучно и заученно, видно, в который уже раз.
Но позвольте... В этот заполуночный час зачем понадобилось коридорному торчать в номере? А он, представьте, почему-то околачивался здесь среди странных, бесплотных видений, и тоже, подобно прочим, шевелился и даже, кажется, иногда смешно и нелепо как бы повисал в воздухе.
И еще звук непонятный какой-то в тишине, похожий на звон небольшого станционного колокола, и то совсем близко слышен, а то удаляется, удаляется... И чуть ли не от этого-то колеблющегося звука в комнате происходит шевеление.
Так что же это? Что?
Папочка, Леонид Дмитрич, на подобные вздорные вопросы отвечал, бывало:
– То самое.
И в странный этот ответ множество оттенков вкладывалось: и презрение к вопрошающему, и явная ирония, и, конечно, прочное сознание собственного превосходства.
Ох, папочка…
Решительно оттеснив всех других, он присел на неказистый венский стульчик (скрип рассохшегося дерева намекнул на вещественность видения) и, ногу на ногу закинув и фертом подбоченясь (его любимая поза), сказал – ну, совершенно, как сорок лет назад говаривал:
– Допрыгался, сударь?
И медные пуговицы полицейского мундира поблескивали в темноте номера строго и укоризненно. Однако ж в голосе, прокуренном и пропитом, неожиданно послышалось и родительское, что ли, чувство и даже – фу ты, черт! – нечто похожее на понимание. И – совсем уж невероятно! – снисходительная примиренность: как-никак, фигура ведь сынишка-то, артист, знаменитость. А как же? «Наш род особенный среди дворянства, многие выдающиеся деятели из нашей фамилии. Бабушка Надежда Александровна, например, кавалерист-девица, – она одна чего стоит!»
С дворянством своим папочка всегда носился: фамильное древо, родовой герб и так далее и тому подобное.
Напичканному подобной чепухой, ему, конечно, нелегко было в свое время претерпеть жестокий удар, нанесенный сыновьями. Сперва их пристрастие к цирку выглядело мальчишескими шалостями, бреднями, неприличной игрой; думалось, что стоит посечь хорошенько – и образумятся. Не раз и не два посек – и что же? – все осталось по-прежнему: прыжки, кривлянье, одно на уме – балаганы, вздор. Тут маменька умерла. Потрясенный, папочка запил горькую и вскорости последовал за супругой.
И вот явился вдруг чудесным образом, вопрошает:
– Допрыгался?
И хотя, пожалуй, нынче, в дрянном номере этой тухлой «Пальмиры», беспомощный, умирающий, с багрово-синими кругляшами на спине и груди (тридцать медицинских банок, умышленно застуженных), сын понимал, что отец прав, что, кажется, и в самом деле д о п р ы г а л с я, – поперечить папочке все же мнится ему делом необходимым и значительным.
И умирающий вступает в безмолвное пререкание с отцом.
– Позвольте, папахен, что значит – допрыгался?
– А вот то и значит, – невозмутимо и несколько надменно цедит Леонид Дмитрич. – Сам небось понимаешь отлично, чего ж притворяться…
С минуту молча разглядывают друг друга настороженно, внимательно, как борцы перед схваткой.
– Ну нет, любезный папочка, если начистоту, так допрыгался-то не я, а вы… Вы-с!
– Эй, Толька!
– Что – Толька? Мамашу-то кто в гроб вогнал?
– Молчать!
– Те-те-те… Вы, однако, замашки ваши полицейские бросьте, тут вам не Тверская часть.
– Да как ты смеешь, козявка! – Леонид Дмитрич теряет спокойствие, стул скрипит под ним. – Мне?! Отцу?!
– «Отцу!» – передразнивает сын. – Тоже мне – отец! Как щенят, подкинули нас с Володькой к Николай Захарычу, а сами – по трактирам, финь-шампань, бланманже… Вы ведь еще хоть куда были мужчина… рысак!
– А-а-а! – не то гневный вопль, не то колокол, приблизясь, гремит над самым ухом, рядом, над головой. И тут, оглушенный, испуганный, с удивлением замечает Анатолий Леонидович, как, топнув лакированным сапогом, папочка исчез вместе со стулом, и все лики, все ночные пришельцы исчезли, но странное шевеление продолжается. Теперь, когда комната опустела, он догадался, что это не более как игра света и тени, происходящая от уличного фонаря, раскачиваемого ветром. И, конечно, болезненное воображение.
– Нет, – пробормотал, – умирать не страшно. А вот ворошить прожитую жизнь… ну ее к черту! Темнота, что ли, располагает к глупым воспоминаниям, надо бы свечку зажечь… Еленочка!
Она сладко посапывала за ширмой, не отзывалась.
– Елен-ка-а! – закричал, закашлялся трудно, с подвыванием. – Ч-черт! Черт! Дьявол!!
Она возилась со спичками, безуспешно стараясь зажечь свечу, что-то бормоча спросонья.
Второй год шла война, был конец декабря тысяча девятьсот пятнадцатого. Казалось бы, срок невелик, каких-нибудь полтора года, а Русское государство вдруг заплошало: за хлебом – очереди, электричество выключают в полночь. Спички же такие, что их и зажечь невозможно – чадят, мерзко воняют, но не воспламеняются.
Он задыхался, рычал:
– Черт! Черт!
Наконец-то вспыхнуло красноватое копьецо свечи. Милый друг, приподнявшись на локтях, дыша тяжело, со свистом, глядел на нее слепо, совершенно без выражения, словно это и не он сейчас кричал, бранился.
– Спичка пляхой… шлехт, – робко оправдывалась Елена. Ее испугал взгляд Анатолия Леонидовича, он так никогда не глядел. В любовной ли страсти, в насмешке, в безудержном ли гневе, в запальчивости спора – его глаза всегда жили, сияли. Сейчас они таращились мертво, безразлично.
Дрожащими руками налила в столовую ложку пахучей зеленоватой микстуры.
– Пожалиста, – протянула лекарство. – Битте…
Он мотнул головой, отвернулся.
– Доктор сказаль – обязательно… – Ложка вздрагивала, микстура лилась на одеяло. – Ну, милый… То-ли-я!
– Свечу! – прохрипел, зашелся в новом приступе кашля, повалился на подушки. А откашлявшись, успокоясь, —
– Оставь свечу, – сказал с усилием. – И уходи…
Сперва все как будто хорошо устроилось: дышать полегчало, свеча горела ярко, весело. Еленочка немного повздыхала за ширмами и утихла, видимо, заснула.
Но что же все-таки произошло в этой мрачной комнате каких-нибудь четверть часа назад? Шевеление теней. Коридорный малый, как бы повисший в воздухе. Наконец – папочка. Игрой болезненного воображения подобную галиматью объяснить куда как просто: болезнь к ночи всегда обостряется – повышение температуры, хрипы, затрудненное дыханье и прочие характерные явления.