Свирепость взгляда старшины Кондрашов вынести не смог, засуетился позорно, кинулся к стенке блиндажа, что вплотную к лобовской землянке, затарабанил сапогом по бревнам, Лобов, перепуганный, объявился немедля, глаза пятаками, рот раскрыт…

— Горилку! Немедленно! — гаркнул Кондрашов и, лишь когда Лобов через пару минут всунул ему в руки немецкую фляжку, когда в грязные кружки было вылито содержание фляги, когда поставил одну под нос Зубову, тогда лишь пришел в себя, глотнул, отставил кружку в сторону, кашлянул деловито, сказал: «Так…»

Молчал, ждал, пока Зубов выпьет. Тот тоже сделал только глоток и так же демонстративно задвинул кружку к самому краю стола. Теперь они глаза в глаза…

— Ну, виноват. Виноват! Так получилось… Ты все как-то сам по себе, а тут вдруг вариант… Ну, забыл я про тебя, черт возьми! Что мне теперь? Мордой об стол?

Чуть обмяк лицом старшина, скулы опали, взгляд если не потеплел, то, по крайней мере, оттаял едва.

— Ты командир. Ты не имеешь права мордой об стол, только кулаком… Ну ладно, зажевали мы это дело.

Из кармана гимнастерки вынул черный сухарь с ладонь величиной, переломил, протянул половину.

Жевали, хрустели.

— Так что получается, как я из тутошного трепа понял, Корнеев — наш человек? Через него дело будет?

— Корнеев — матерый белогвардеец и враг советской власти. Сын хозяина этих мест, с немцами, так сказать, на родину пожаловал. Но ему надо, чтоб мы ушли отсюда. Дал проход по восточным болотам. Выйдем на железную дорогу местного значения, захватим станцию, как поезд подойдет, поездом проскочим, сколь можно будет, ближе к Псковщине, а там… Вот и весь план. А если подтвердится, что немцы ждут нас на западном зимнике, значит, дело чистое. Я Корнеева имею в виду. Хотя руку на отруб не дам, что и там, на станции, нас не ждут. Но там хоть место для маневра будет. А тут как в мешке, сиди и жди, когда…

— Так это ж здорово, командир! — почти заорал Зубов и засиял весь — и лицом враз приятен стал. Кружку схватил, глотнул захватисто, стукнул по столу. — А то ведь… Ну, похоронное настроение у людей. Разложение…

Обошел стол, стал напротив Кондрашова, тот тоже поднялся.

— Хоть это и позорно — обниматься с такой дылдой, как ты… — Оказалось, что Зубов почти на голову ниже ростом, то есть вообще низкорослый. — А все-таки давай обнимемся в замирение и в то, что на меня можешь положиться, как на верную собаку!

Обнимание и верно получилось не очень удачное, голова Зубова уткнулась в грудь Кондрашова, зато объятия были равно крепки.

После ухода Зубова Кондрашов долго не мог прийти в себя, полусогнувшись, топтался по блиндажу, несколько раз брал в руку кружку с самогоном, к губам подносил, но тут же и тошнотина подкатывала — гадость этот самогон, и ранее через силу заглатывал. Нет! Не то! К людям надо. Авось где кто еще не дрыхнет… Просто пообщаться. Зотов наверняка упросился вместе с капитаном на разведку, иначе зашел бы обязательно.

Ночной Шишковский лес был, как всегда, тих. В сосновых лесах вообще ветра не хозяева, ветви крепки, иглы строги, а стволы только поскрипывают, но это когда ветра шибко настырны. А вот если ухом к несмолевому месту прислониться, то почувствуешь тихую-тихую дрожь. То по человеческому понятию — дрожь. А по сосновому понятию — напряжение, вечное, чтоб стоять прямо и направление к небу не терять, но тянуться к ближайшей звезде, сколь по породе отпущено. Это дубы, клены да и та же береза — у них вечные игры с ветрами — кто кого. Там веселее человеческому духу пребывать, будто и сам участвуешь в игре природы… В сосняке же строгость и молчание, и настроение в соответствии.

К ночи — почти зимний холод, и, запахнувшись шинелью, побрел Кондрашов вдоль бугров-землянок, накопанных впритык друг к дружке по причине малости пространства. Дурное сравнение — как вдоль могил… Но люди если не спят, то треплются, то есть общаются. К тому ж весь резервный и дефицитный в деревнях кирпич конфискован был партизанами еще прошлой осенью, потому через одну, через две землянки, но непременно дымок из самодельных труб, что торчат как попало. Пара старых ведер, донья вышибаются, ведра друг в дружку — вот тебе и труба. Три четверти дыма наружу, одна внутри по потолку стелется, так что пребывать в такой землянухе-самоделке можно только лежа, зато тепло и уютно, то есть ничего лишнего: оружие вдоль стенок, вещмешки в изголовье, а тряпье какое, то в подстил, что похуже, а шинель, положим, или полушубок, или тулуп — это во спасение от предутреннего холода, потому что тепло землянка если часа три-четыре держит, так это отменно.

Хотел к «махновцам» заглянуть, но у них тихо. Спят. Тогда к «ежатам». Общаться с ними без Вальки Зотова, кажется, и не случалось. У «ежат» землянка просторнее прочих, почти блиндаж. Не захотели разлучаться даже на ночь, каким-то образом понимая свою «особость» в пестрой среде отряда, где большей частью всяк сам по себе и не про всякого известно, что за птица, как в отряде оказался, какие мысли про войну имеет — учили тому: сперва подозревать, зато потом вдвойне радоваться, что не ошибся в надежде, то есть «подозревание» это как бы обязательная проверка, где худых и добрых мыслей о человеке поровну. А как может человек провериться, военный человек? Да только в бою. А если боев нет, но лишь позорное болотное сидение почти год… За год всякие превращения с человеком могут случиться, если он не проверяется.

Так примерно Зотов в свое время объяснил Кондрашову.

Сами «ежата», или помогал им кто, но блиндажок устроили на зависть прочим. Врылись в землю до самой сырости, потому у входа три ступени вниз аккуратно вырезаны и мелкой щепой посыпаны, чтоб не скользить. И дверь — не заслонка, что у большинства землянок, но натуральная, с дверным переплетом. Кстати, и труба не из ведер, а из жести скрученной. И где только раздобыли?

Постучал. Открыли. Помнил с прошлого лета, что нора просторная, теперь снова дивился. То, что так глубоко вкопались, — повезло. Везде ж корни сосновые, а иногда в такой перевязи, что все не выпилишь. Здесь же один-единственный, зато громадной дугой выгнулся, не стали его выпиливать, но вытесали плоскость и получили натуральный столик посередине. Пол от сырости доской «пятеркой» устлан, благо, доска в деревне не дефицит.

Девять человек, девять мальчишек, старшему двадцать два, нынче лица их не те, что прошлым летом, когда Валентин Зотов привел их к Кондрашову. Тогда Кондрашов не знал, как с ними и разговаривать, казалось, скажи не то, и зарыдают… Еще бы! За спинами целый курс покойников, таких же мальчишек, друзей и приятелей вчерашних. Но то особое, как не шибко дружелюбно заметил однажды танкист Карпенко, «энкавэдэшное», оно каким-то образом с первых дней пребывания в отряде выделяло эту группу, и только к Зотову полное доверие, потому что именно он, как говорится, «привел их в чувство», сумел дух поднять, ситуацию таким образом объяснить, чтоб вера вернулась…

Кондрашов знал, «ежата» его не уважают, но только признают. Временно. Понимал их «неуважение» и не обижался. По дисциплине, по исполнительности — образец. А в том двусмысленном положении, в каком отряд оказался, запершись в болотах на всю зиму, что может быть важнее дисциплины?

По командирскому приказу насчет вшивости первые постриглись наголо и теперь немного были как бы на одно лицо, но, конечно, только по первому взгляду.

Появлению командира удивились. Тот, что постарше, Костя Горбиков, пытался что-то доложить соответственно форме, но Кондрашов прервал его и спросил попросту, не напоят ли чайком.

Не сразу, нелегко, но выманил Кондрашов парней на разговор о том о сем, о походе скором и о войне вообще, на главный вопрос, наконец, как понимают беду нынешнюю, в чем причины видят. Для «ежат» все просто. Предательство! На самых верхах. Не на сталинском, разумеется, но близко, под боком, и по сей момент, возможно, не разоблаченное до конца. Кондрашов подыгрывал, хмурил брови, головой качал.

— Так что? Получается, заговор какой-то? Куда ж «органы»-то смотрели? Разоблачали-разоблачали, а до главного, выходит, и не докопались?