— Мы были поражены слепотой, — подхватил Хольт. — Нам нужно было познать все муки ада.
— Уж будто это было так обязательно! — усомнился Гомулка. Он вытащил из горячей золы картофелину, надел на прутик и, прежде чем запустить в нее зубы, стал снимать обгорелую кожуру.
— Война была не обязательна, но надо же нам было пройти через какие-то испытания, чтобы избавиться от иллюзий — и насчет себя и насчет всего мира. Ведь наше «я» отличается от детского «я», да и мир уже не таков, каким он казался нам в детстве.
— Картошка — объедение! — нахваливал Зепп. — Дай-ка сюда соль! Так ты считаешь, что нам необходим был своего рода вытрезвитель?
— Да, считаю. А ловко ты управляешься с картошкой. Я весь рот себе сжег!.. Детьми мы слагали мифы о мире и о себе, но чем больше мы узнавали, тем скорее они распадались; все то, что мы считали надежным и значимым, рушилось и теряло свое значение. Так настал день, когда мы увидели себя в безбрежном море без опоры и руля. Вот тут-то и начались наши поиски; мы искали жизнь, как она есть, искали любовь, как она есть, искали те силы, которыми на самом деле мир держится изнутри; и все это — в ужасную пору, когда кругом одна ложь и вместо правды тебе подсовывают только новые мифы. Вот в чем трагедия нашей юности!
— А нынче, Вернер? Ты все еще ищешь?
— Да, Зепп. Ищу. Но уже совсем по-другому. Тогда у нас перед любым вопросом опускались руки, ведь не было мерила, не было твердой точки, опираясь на которую можно перевернуть весь мир: архимедовой точки опоры. Сегодня мы ее обрели.
Гомулка подался вперед и жадно, весь внимание, смотрел на Хольта.
— Мы узнали Маркса, — продолжал Хольт. — Мы узнали законы, движущие историю.
Гомулка выпрямился.
— Так я и думал, что ты не ошибешься в выборе пути. Когда я впервые сел за Маркса, я сразу вспомнил тебя и подумал, что ты не ошибешься в пути.
— С тех пор как я взялся за Маркса, — подхватил Хольт, — я почувствовал почву под ногами и теперь учусь понимать мир.
— Чего же ты все еще ищешь?
— Для меня вопрос стоит так: мир и «я». Мир познаваем, и он не стоит на месте, он в конце концов перестанет быть выгребной ямой цивилизации и станет тем, чем должен стать, родиной единого умиротворенного человечества. Ну а наше «я»? Что будет с нашим «я»? Познаваемо ли оно? Может ли «я», вот это самое «я», за отпущенные ему сроки измениться — из гонимого страстями, раздираемого противоречиями, неприкаянного одиночки, затертого борющимися классами, из думающего, работающего, наделенного речью животного стать тем, чем оно должно стать: истинно человеческим «я»?
— Ты слишком много на себя взвалил, — сказал Гомулка, подумав. — Поиски знания, ясности — это и мне знакомо. Но такой отчаянный поиск своего «я», жизни, любви… Дай своему «я» созреть, пусть любовь придет, когда вздумает, живи той жизнью, которой живет все кругом! Научись ждать! Впрочем, все это не ответ на твой вопрос. — Пламя костра освещало лицо Гомулки, он улыбался, и шрам на его щеке придавал улыбке что-то печальное. — Возможно, так уж тебе положено — много на себя брать. То, чем люди живут сообща, не задумываясь, иной из нас должен выстрадать; так бывает, я знаю, что так бывает, с тех пор как в лагере мне попался томик стихов Бехера. То, что другим пришлось пережить, — возврат Германии к варварству, изгнание, тоска по родине и родному языку — все это писатель выстрадал душой. Читая его, чувствуешь, как глубоко и честно он это выстрадал.
— Так я же не писатель, — только и сказал Хольт. — Ну да оставим этот разговор.
Он глядел в ночную темень, на силуэты елей, чернеющие на фоне светящегося неба. Какая-то ночная птица шарахнулась в кустах.
— Этот домик! Этот пейзаж! — вздохнул Хольт. — Мне бы такое убежище!
— Я дам тебе ключ. Приезжай, когда вздумаешь, и давай иногда здесь встречаться.
— Завтра мы разъедемся, — сказал Хольт. — А уже послезавтра у меня начнутся экзамены. Перво-наперво сочинение. Я постараюсь запихнуть туда побольше так называемых умных мыслей — тут тебе и гуманизм, и поступательный ход истории, и прочее. Но что жить стоит, оттого что бывают такие ночи, как эта, и горы, и серп луны, выглядывающий из-за елей, и друг с тобой рядом, и мечты о счастье… Понимаешь, Зепп, как раз этого я, увы, в свое сочинение не решусь запихнуть.
9
Пять экзаменационных работ за две недели. «С меня семь потов сошло!» — сказал Хольт, когда письменные испытания миновали. Контрольная работа по математике оказалась сплошным удовольствием, сочинение оказалось сплошным удовольствием, оба перевода — с латинского и английского — задали-таки ему жару, да кое на чем он споткнулся, но влип, как ни странно, по химии, как раз по химии! В полной растерянности глядел Хольт на единственную заданную тему: «Химия и техника в производстве силикатов». Неорганика, которую он начисто забыл! Долгие секунды сидел он понурясь и тупо повторяя про себя: песок и сода, песок и сода, — единственное, что пришло в голову. Но хочешь не хочешь, надо было что-то накатать, иначе подавай пустой листок. И он принялся катать. «Силикаты в быту, — писал он, — у кого эти слова не вызовут мысли о стекле, а подумав о стекле, кто не представит себе залитых солнцем помещений со стеклянными окнами, а заодно и ужасных последствий разрушительных бомбежек?» Кажется, выпутался! А теперь можно изложить причины второй мировой войны, хотя нет, лучше он напишет об изобретательности человека, который додумался заменить оконное стекло игелитом. Игелит, писал он, благополучно перебравшись в органику, разумеется, пропускает меньше света, чем силикатное стекло, но стоит сорванцам-мальчишкам запустить вам в окно футбольным мячом, как обнаруживается огромное преимущество этого заменителя оконного стекла и все его перспективное значение. Тут Хольт и вовсе перешел на высокополимеры и макромолекулы, по которым хорошо подготовился, а затем отнес свою работу и отдался на волю судьбы.
Спустя два дня его остановил Готтескнехт.
— Хольт! — воскликнул Готтескнехт, он был вне себя от негодования. — Я слишком хорошо вас знаю и в достаточной мере психолог, мне не нужно объяснять, что на экзамене вы плавали и позволили себе неслыханную дерзость, издевательство над экзаменационной комиссией! Правда, Петерсен уверяет, будто тема была для вас чересчур проста и вы по собственному почину избрали более трудную, из органической химии. И будто вам за ваше бесстыдство следует поставить «отлично»! Но я пригрозил, что дойду до высших инстанций, если ваша работа не будет признана «не подлежащей оценке».
— Сделайте одолжение! — сказал Хольт. — «Не подлежит оценке» лучше, чем «плохо»!
После письменных экзаменов возобновились обычные занятия, но никто уже не принимал их всерьез. Приходили, когда вздумается. Учителей иной раз встречали пустые парты, и в классный журнал что ни день сыпались свежие замечания. Хольт посещал регулярно лишь уроки математики да из уважения к Готтескнехту нет-нет заходил на литературу и историю. Все остальное время он полеживал в шезлонге в институтском саду.
Тут-то и нашел его разгневанный Готтескнехт, когда однажды по пути домой ворвался в сад и задал Хольту головомойку.
— Я собираюсь с силами для устных экзаменов, это затишье перед бурей, — заверил его Хольт. — Да уймитесь же, господин Готтескнехт!
На самом деле школа стала Хольту глубоко безразлична. Пока выпускные экзамены маячили где-то вдали трудно достижимой целью, они казались большим событием, определяющим чуть ли не всю его жизнь. Так снова ожидание превысило самое событие.
Аренс эти дни еле ноги таскал и вид имел плачевный.
— Скажите, Хольт, как вам удалось в работе по химии коснуться актуальных проблем современности?
Хольт осклабился.
— Я главным образом коснулся в ней реальгара.
— Ну, знаете ли! Вы еще способны шутить!.. — И Аренс расшаркался перед Хольтом. — Честь вам и слава! У меня, по правде сказать, сдали нервы.
Устные испытания. Готтескнехт экзаменовал выпускников по литературе и истории; на экзамене у Лоренца Хольт блеснул своими познаниями математики. Биология, физика — он и не заметил, как проскочил через все испытания с общей оценкой «хорошо».