Изменить стиль страницы

— Что с тобой, Карола? — спросил Хольт. — Уж не меня ли ты испугалась?

Его вопрос окончательно ее смутил, к ней не сразу вернулась обычная уверенность. Судя по ее волнению, Хольт решил, что он не вовсе ей безразличен, у нее, видно, сохранились какие-то чувства к нему.

— Ты здесь уже с марта, — сказала она, и голос ее прозвучал непривычно глухо. — Мог бы позвонить мне.

— У меня не было ни минуты свободной, — соврал он храбро. — День и ночь сижу над книгами. А кроме того, я ждал лета. Лето для нас с тобой самое подходящее время, можно совершать прогулки, с субботы на воскресенье уезжать в горы… Только вот соловьи кончили петь, соловьев мы с тобой прозевали!

Раздался третий звонок, уже закрывали двери в зал.

— Сядем вместе, — предложил Хольт. — Рядом со мной есть свободное место. — И он повел ее в зал.

У Хольта пропала охота после концерта идти с Церником и со всей компанией куда-то посидеть, он предпочел бы часика два побыть с Каролой, проводить ее в Хоэнхорст. Но у трамвайной остановки Церник замахал ему, пришлось познакомить его с Каролой, и Церник уставился на нее, точно на заморское чудо. Вагоны были переполнены, успели вскочить только Церник с Эберсбахом, а войдя в следующий трамвай, Готтескнехт, Хольт и Карола встретились с Гундель и Шнайдерайтом, ехавшими из театра. Готтескнехт, конечно, пригласил их.

Хольт больше не думал о том, чтобы уединиться с Каролой. Церник и Эберсбах ждали их у остановки. Церник повел всех в знакомый погребок. Он заказал себе настоящего кофе, хоть тот и стоил безбожно дорого.

— Ты не в спекулянты ли записался? — спросил старик Эберсбах, опять посасывавший свою трубку.

— А ты, небось, нет? — огрызнулся Церник. — Ни разу не бегал за табачком на черный рынок?

Эберсбах хладнокровно вынул трубку изо рта.

— Уж для тебя-то, милейший, я, во всяком случае, «господин профессор», — отозвался он и тоже заказал себе настоящего кофе.

Хольт уселся рядом с Каролой, но напротив сидела Гундель, волей-неволей приходилось на нее смотреть. Она что-то говорила Шнайдерайту, видимо, в чем-то убеждая его с непривычным жаром, да и вообще была необычайно оживлена, должно быть, все еще под впечатлением спектакля.

К счастью, сегодня он, Хольт, тоже не один. Да и с какой стати ему вечно слоняться в одиночестве, разве мало у него друзей, которым его общество приятно, хотя бы та же Карола! А Карола говорила без умолку. Говорила в сущности для него одного, болтала что-то насчет музыки, насчет Брукнера и его «Пятой» — благозвучная, поэтическая болтовня, но Хольта она не занимала, хорошо еще, что Карола довольствовалась притворным интересом; все его внимание было поглощено Гундель и Шнайдерайтом, вернее, тем, что говорилось по ту сторону стола. Шнайдерайт пошутил (ну, конечно, он пошутил, что ему еще оставалось делать): «Карлу Моору следовало бы прочитать Ленина, его „Государство и революцию“». Жаль, Готтескнехт не в ударе; будь этот ответ сто раз шуткой, он постарался бы принять его всерьез, и от Шнайдерайта полетели бы пух и перья. К сожалению, он упустил удобный момент и даже рассмеялся — правда, деланным смехом. «Шутки в сторону, — сказал он, — как вам понравился спектакль?» Хольт навострил уши. «…И разве свет и радость не ждут тебя за каждым углом?» Позвольте, что это? Ах, да, Карола, она что-то лепечет справа, кажется, насчет света и радости. Голос Шнайдерайта раздавался слева, а теперь забубнил Эберсбах, ему, видите ли, пришлась по душе Гундель. «Я угощу тебя кофейком, девушка, ладно, помалкивай, твой кавалер такой же голяк, как и ты, я и ему не пожалею чашки кофе, ведь мне теперь во какие денежки платить будут!» Любит старик потрепаться, Хольт еле-еле расслышал, как на вопрос Готтескнехта ответил уверенный басок: «Об этом можно говорить часами». — «А мы не прочь послушать!» Что же Церник? Сидит за столом как пень, ему нужен его привычный заряд кофеина, иначе из него слова не вытянешь. В наступившей тишине был отчетливо слышен басок, знакомый басок Шнайдерайта; в его смелом лице чувствовалась сосредоточенность и даже искорка воодушевления. «Это протест против несправедливости, царящей в классовом обществе, а также призыв покончить с несправедливостью, но и остережение тем, кто хочет несправедливость попросту заменить анархией». Протест, призыв, остережение — звучит неплохо, он, Хольт, пожалуй, сказал бы примерно то же. «Для меня нет никого выше Брамса…» Хоть бы она помолчала… Что это сказал бас? У него было такое чувство, словно… Потише там, что он говорит? Но бас неохотно распространялся о своих чувствах. «Так какое же, разрешите спросить, было у вас чувство?» Это Готтескнехт, у него мертвая хватка. «Я чувствовал себя умнее тех — на сцене…» Лицо со светлыми глазами под черной шапкой волос приблизилось к Хольту, точно кинокадр, снятый крупным планом. Откуда в этом лице такая самонадеянность, столько веры в себя?.. «Я было подумал, что и у них, уже в те времена, была какая-то правда, но нет: ничего они толком не знали, не понимали, что к чему, и ничего не могли толком сделать…» В темной комнате с завязанными глазами, бессмысленные поиски и метания, да, так оно и было, пока не прозвучал подъем, пока… «Должны были прийти мы, чтобы покончить с несправедливостью в мире». Хольт и не заметил, что утвердительно кивнул, он видел только, что Готтескнехт вскинул глаза на Шнайдерайта: «Кто мы?» Глупый вопрос, это каждому ясно: Шнайдерайт хотел оказать… «Пролетариат, осознавший себя как класс!» Но отчего же Готтескнехт так удивленно качает головой? «Пролетариат, осознавший себя как класс, в роли душеприказчика немецкой классики? Для меня это новость, ошеломляющая новость…» Это прозвучало почти иронически. Да и в том, как Готтескнехт вытащил из кармана трубку и, не торопясь, с какой-то даже ленцой, набил ее, раскурил и принялся выпускать густые клубы дыма, чувствовалась чуть ли не надменность. «Ну и дрянь же ты куришь! Задохнуться можно!» — «Простите, господин профессор!» Всех рассмешило обращение «профессор», и только Церник тщательно протер очки и, воздев их на нос, мрачно уставился на Готтескнехта. «Позвольте…» Справа слышался все тот же неутомимый лепет, на сей раз о цветах… «Розы для меня слишком суровы… Розы, о, какое противоречие![30]» … Плевал я на твоего Рильке! «…Ничто мне так не мило, как маргаритка на своем длинном стебельке…» Ничто мне так не постыло, как этот лепет справа, особенно сейчас, когда вот-вот разразится баталия между Церником и Готтескнехтом… «Позвольте! А что вы понимаете под завещанием немецкой классики? Последние слова Фауста или свободу в царстве эстетической иллюзорности?» — «Разум, справедливость и любовь!» Это опять Готтескнехт, он цитирует «Натана». Жаль, что Церник снова увял, ему не хватает кофеину, но вот-вот принесут кофе, и вы увидите, как от Готтескнехтова классического конька только мокро останется. Ведь Натан Мудрый, великолепный Натан — он тоже из царства эстетической иллюзорности со своими требованиями справедливости, любви и разума… «Того же хотим и мы!» — отозвался бас слева, и все повернули головы… Экая досада, как раз когда Шнайдерайт хотел сказать о неутопическом и, разумеется, воинствующем гуманизме будущего, как раз в эту минуту принесли кофе. «Карола, прошу, взбитые сливки!» Авось, она перестанет взбивать сладкую пену под самым его ухом! Как вдруг Эберсбах, помешивая в чашке ложечкой, обратился к Кароле с неподражаемой бестактностью: «Знала бы ты, какую гадость в них кладут, ты бы их в рот не взяла!» Церник осклабился — вот уж кому не по душе пришлась Карола. Когда же перед ним поставили горячий, как кипяток, кофе и он начал прихлебывать, не отставляя чашки, лицо его ожило, он встрепенулся, тверже посмотрел в лицо Готтескнехту, и высокий лоб его воинственно наморщился. Однако Готтескнехт повернулся к Шнайдерайту. «Верю, что таковы ваши убеждения. Допустим, ваша партия действительно ставит перед собой столь идеальную цель. Правда, в ваших лозунгах это не отражено, по крайней мере на сегодня…» Здорово загнул! Значит, Готтескнехт тоже не в восторге от лозунгов. «…И все же я готов это допустить». Затянувшаяся пауза: нарочитая задержка, чтобы повысить напряжение. Готтескнехт отпил из чашки и снова достал трубку — ничего не скажешь, он классно исполняет свой номер, со всеми приемами интеллектуального бокса. «Свобода, человеческое достоинство и — великая мысль: гуманизм! Все это мечты, Шнайдерайт! Я это говорю вам из самых лучших побуждений. Я и сам в вашем возрасте, да и чуть ли не по сей день носился с этой мечтой». У Хольта перехватило дыхание. Ну и дает Готтескнехт! Отказывается от утопии, которую так рьяно защищал, подбрасывает ее Шнайдерайту и только скептически, с отеческой умудренностью, предостерегающе подъемлет палец, как и подобает немецкому школьному учителю. Поистине головокружительный вираж! Ну да погоди ты у меня! Если уж ты заделался демагогом, то я молчать не стану! Мне известны кое-какие твои мысли. «Я желал бы, — продолжал Готтескнехт, — избавить вас от пробуждения, какое выпало мне. Человек четвертичного периода — где-то я вычитал — еще не способен осуществить то, что он считает для себя полезным. Ведь неправда, как вы изволили выразиться, не злой дух, что парит над водами, ее нельзя попросту заменить гуманистическими идеалами. Неправда коренится в человеческой природе. Она неотъемлемо присуща человеку и умрет только вместе с человеком». — «С души воротит от такого пессимизма!» — прогудел бас. Зарядившись кофеином до обычной нормы, на арену тем временем вышел Церник и вступил в свой первый раунд. Он сразу же нанес Готтескнехту сокрушительный удар левой, от которого тот уже не оправился. «Кто научил вас искусству спорить, уж не иезуиты ли? — спросил он, к великому удовольствию Эберсбаха. — Вы сперва выставляете себя адвокатом гуманистических идеалов классики и тут же от них отрекаетесь, объявляя их иллюзорными». Готов! Готтескнехт нокаутирован в первом раунде. Ну да не горюй! Хольту такие нокауты не в новинку! Церник дважды в неделю укладывает его на обе лопатки. Спорить же по существу, доказывать, что нельзя приписывать человеку врожденную несправедливость, Церник считает ниже своего достоинства, это он предоставляет другим. Но тут из-за Шнайдерайта смущенно и робко выставила головку Гундель. Начала она с того, что извинилась перед Готтескнехтом, она-де знает, что хочет сказать, только еще не умеет выразить как следует: она, между прочим, интересуется растениями и животными и часто беседует с профессором… ну, конечно, с профессором Хольтом, беседует с ним о природе… То, что она говорила, звучало наивно, но все слушали с интересом. Еще совсем недавно, рассказывала Гундель, она думала, как несправедливо устроила природа: кошка, например, поймает мышь да еще жестоко наиграется с ней до того, как съест, а ведь это несправедливо! Так думала она еще совсем недавно. А теперь ей объяснили, что природа не знает справедливости и несправедливости, и вот, пока она слушала господина Готтескнехта, ей пришло в голову, что и человек не может быть плохим по своей природе. И только потому, что люди живут не как звери в лесу, а как… — «…как общество!» — прогудел бас. Все зашипели на Шнайдерайта, они предпочитали слушать Гундель, и только Хольт был рад, что она замолчала; он смотрел на нее с недоумением: он ощущал ее бесконечно чужой, не милым, беззащитным ребенком, не спутницей его будущей вневременной весны, его замышляемого бегства от действительности. Он больше не видел в ней разрешения тех мучительных противоречий, которых не могли рассеять ни бессонные ночи над книгами, ни лихорадочная учеба, ни Ангелика, ни Карола — все это лишь приглушало их, загоняя внутрь…А между тем голос Шнайдерайта, который он только что воспринимал как собственный, уже снова доносился из другого мира, нетерпимый, непреклонный: «Мечты и идеалы, все, о чем вы здесь говорите, — все это очень мило и почтенно. Справедливость и несправедливость — общественные категории, по существу же речь идет об уничтожении классового общества. У нас, коммунистов, нет тех „идеальных“ целей, о каких вы здесь толковали. Наша задача — отменить частную собственность на средства производства. А тогда вы увидите, что понятие общественной несправедливости отпадет само собой».

вернуться

30

Рильке, «Эпитафия на случай собственной смерти».