В эту ночь ему приснилась Ангелика, приснилось свершение! Но утро его отрезвило, пришли мысли о дозволенном и недозволенном, и снова его душой завладела Гундель.
Когда он думал о Гундель, когда мысленно представлял себе ее, трепетную и живую, она рождала в нем совсем другие желания, и тем острее чувствовал он, какое зло причиняет Ангелике. Чего же в сущности ждет он от Гундель? Быть может, что когда-нибудь она будет так же смотреть на него влюбленными глазами, так же ждать и призывать его, как Ангелика? Он и сам не знал, да и не раздумывал долго на эту тему. Он только чувствовал, что этим летом все больше теряет душевное равновесие. И чем ближе придвигался отпуск Гундель, ее отъезд к морю, тем больше он метался. Мысли о Гундель вытеснили грезы об Ангелике, и он начисто забыл, что после концерта дал Кароле слово вскоре с ней встретиться; эти мысли мешали ему работать. Теперь и он узнал, что значит ждать: день за днем ждал он часа, когда на лестнице послышатся знакомые шаги. И вот в последних числах июля, незадолго до отпуска Гундель, он, набравшись смелости, решился на отчаянную попытку — отговорить Гундель от поездки к морю.
Над городом разразилась сильная гроза. Дождь хлестал в окна и барабанил по крыше, когда Хольт постучался к Гундель.
Она стояла перед зеркалом и причесывалась. Хольт остановился на пороге и смотрел, как она разбирает гребнем густые, волнистые пряди своих каштановых волос. Видно, собралась из дому, спешит к Шнайдерайту. Она и принарядилась для Шнайдерайта, надела яркое, в крупный рисунок летнее платьице с облегающим лифом и широкой юбкой. Немного кокетка, как и всякая девушка, она с удовольствием вертелась перед зеркалом и перевязала волосы белой лентой.
Внезапное малодушие овладело Хольтом, он уже не решался просить Гундель, чтобы она отказалась от поездки. Прикрыв за собой дверь, он заговорил с ней дружески и стал рассматривать на столе листы из ее гербария, а также весь ботанический снаряд, подарок его отца. Гундель была весела, видно было, что она в ладу с собой, в каждом ее движении чувствовалась душевная гармония.
— Мне давно хочется тебя спросить… — внезапно вырвалось у Хольта. — Ты счастлива?
Гундель, в последний раз поправлявшая волосы гребешком, замерла.
— Как странно ты спрашиваешь! Конечно, счастлива!..
— Но…
— Никаких «но»! — Она подошла к нему ближе. — Что ты так на меня смотришь? — Она оперлась о стол рядом с Хольтом. — И я была бы совсем счастлива, если бы ты иногда не доставлял мне огорчений.
— Вот уж не ожидал! — сказал он, скрывая за резким тоном свою растерянность.
Лицо ее стало серьезным.
— Я понять не могу, почему ты всех сторонишься и замыкаешься в себе.
— Почему я всех сторонюсь и замыкаюсь в себе, — повторил он, — и почему прячусь от тебя, и обманываю, и многое от тебя таю?.. Лучше оставим этот разговор. — Он достал из кармана измятую сигарету и нервно закурил. — А ты разве никогда в себе не замыкалась? То-то!
— Так когда же это было! Это меня оставляли одну, все от меня отворачивались.
— А что, если то же самое происходит теперь со мной?
— Ну что ты говоришь! — возмутилась она. — У тебя здесь нет врагов. Напротив, все тебе желают добра. Не сваливай на других, если ты всегда один и на всех смотришь букой.
— Между «быть врагом» и «желать добра» еще немало других возможностей. Но чтобы в этом разобраться, надо чувствовать оттенки. — Он подошел к окну и выкинул окурок. Дождь перестал. — Церник, тот по крайней мере прямо говорит, что люди моего склада ему чужды, хоть я еще совсем недавно был нормой, рядовым немецким потребителем. Он изучал мой тип in vitro,[31] как сказал бы отец, в лагерях для военнопленных, а теперь бьется над ним in vivo[32] — в моем лице. У Церника есть чувство оттенков, он не рассматривает всех по схеме «быть врагом», «желать добра», «товарищ» или «контра» — не мерит всех на аршин, пригодный разве что в большой политике. Он, как и я, видит, что между этими полюсами лежит неограниченный простор для развития человеческой личности и ее еще небывалой, я бы сказал, исторической проблематики. Но я не на уроке у Готтескнехта и не собираюсь читать тебе лекцию. Я и не оправдываюсь: в то время я был на стороне твоих врагов, а Шнайдерайт — на твоей стороне. Шнайдерайт всегда был на твоей стороне. — Хольт все еще стоял у окна. Он засунул руки в карманы. — Странные вы люди, ты и твой Шнайдерайт. То вы мне внушаете, что и я жертва нацистского режима, что Гитлер и меня держал под своей пятой и что на самом деле я не был фашистским пай-мальчиком, испытанным в боях зенитчиком; то весьма чувствительно даете понять, что в прошлом я — заправский гитлеровец и ваш враг и что мне вовек не избыть каиновой печати. Вы все поворачиваете, как вам выгодней для ваших рассуждений.
— Как ни стараюсь, — прервала его Гундель, — я не в силах тебя понять.
— Ты говоришь, что не понимаешь меня… На самом деле мы только теперь начинаем понимать друг друга, мы в кои-то веки заговорили о главном. Шнайдерайт меня тоже не понимает, он понимает свою молодежную организацию, антифашистско-демократический строй и социализм. В том, что такое социализм, немного разбираюсь и я. Уничтожение частной собственности на средства производства. А на данном этапе, у нас, конфискация предприятий военных преступников — ключевых отраслей промышленности. Не возражаю! Доведись мне голосовать во время референдума, я бы честно проголосовал «за». Я также за земельную реформу и даже горжусь тем, как досконально знаю, почему я за конфискацию и за земельную реформу. Да и вообще я за все то, за что и ты со Шнайдерайтом. Но на свете существуют не только заводы и юнкерские поместья. Существует и частная духовная собственность, надстройка, идеология — иначе говоря, мысли, чувства, мечты. У каждого человека свой личный, исподволь сложившийся опыт в зависимости от того, что он пережил, узнал и чему выучился в жизни, и этот опыт не отменишь, отменив частную собственность. Референдум только в самых общих чертах решил насущные для меня вопросы; что же до моих личных мыслей и чувств, то он не оказал на них ни малейшего влияния. Скорее уж роман Бехера, или умение Мюллера подходить к людям, или широкий кругозор Церника. Я читаю Маркса и узнаю его все лучше и лучше, я учусь, учусь и учусь, как требует Ленин, и постепенно, нечувствительно, незаметно мыслю сегодня уже немного не так, как вчера, а завтра буду мыслить немного иначе, чем сегодня. Да, Гундель, стать другим… Но не решением большинства! Стать другим — это нелегкая программа, она требует времени!
Он говорил негромко, но со страстью. В его голосе появилась легкая усталость.
— Того, что тут я тебе наговорил, я еще как следует для себя не продумал. Но хорошо, что я от этого освободился. Будь же великодушна и не ставь мне в укор, если я что сказал не так. Я знаю, у меня еще бывают срывы. У меня, собственно, нет оснований на вас жаловаться! Я должен быть счастлив, как счастлива ты. — Он заговорил еще тише, теперь он в сущности обращался к себе. — Все мои желания со временем сбудутся. Аттестат зрелости, дальнейшая учеба, затем диссертация, а там, возможно, и профессура, как у отца, — все это я предвижу заранее. Я чувствую в себе достаточно сил и не только мечтаю о своей цели, но и работаю для нее не покладая рук. Однако есть одно желание, в исполнении которого я не уверен.
Гундель только вопросительно вскинула на него глаза.
— Желание, чтобы ты относилась ко мне, как к Шнайдерайту. И именно ко мне относилась так, а не к нему.
— Вернер… — только и сказала Гундель. — Чего ты от меня хочешь?
Он смотрел в окно. Гроза прошла. Небо очистилось, и только на западном его краю еще медлили разорванные тучки. Вечернее солнце снова залило небо пурпуром.
— Что-то меня точит, — сказал Хольт, — я и сам не знаю что. Что-то гонит меня всю мою жизнь, загоняя во все новые заблуждения, ложь, во всяческую скверну. В самом этом чувстве нет ничего дурного, оно может стать со временем вполне человеческим чувством. Плохо, что сейчас оно искажено и словно заморожено, погребено под обломками. Но оно рвется наружу, чтобы снова стать чувством, оно уже робко шевелится, и тянется к жизни, и жаждет ответного чувства…