Изменить стиль страницы

Удивил меня, однако, не Гринька, а Миша Тверсков, который до того расхрабрился, что давно не стриженная его голова мелькала где-то рядом с радиатором. А справа и слева, будто конвойные, иноходью продвигались Микарай Земсков и Паня Камышов. По-видимому, они встретили трактористов где-то еще за Панциревкой, потому что с ног до головы были перепачканы мазутом. Глаза блаженных победительно блестели; тот и другой отшвыривали в стороны ребятишек, опрастывая себе дорогу, и нечленораздельный, радостный мык исторгался из их восторженных душ; похоже на то, что и они так же, как и я, чувствовали себя героями дня и готовы были ревниво отстаивать свое несомненное право на это. Этим только и можно объяснить то, что Паня и Микарай, против обыкновения, были не слишком вежливы в обращении с ребятней, мельтешащей у них под ногами.

Сжалившись над Гринькой, я подал ему руку, и теперь мы оба были на Ленькином тракторе и видели, как, заметив это, сильно страдал Ванька. Он даже отбежал в сторону и долго сиротливо стоял на одном и том же месте, а потом и вовсе скрылся в проулке. Смешанное чувство испытывал я: мне было жалко Ваньку, но жалость эта не завладевала мною целиком, потому что ей мешало ощущение полного, безоговорочного торжества над поверженным врагом, ощущение, с которым нелегко было так вот, в один миг, расстаться. «Теперь-то уж, – думал я, – Ванька наверняка лопнет от зависти, так ему и нужно, пускай не дерется!» Чувствуя, однако, что мысль эта не погасила до конца щемящей жалости к Ваньке, я начал перебирать памятью самые большие обиды, какие получал от него в разное время, но они почему-то не вспоминались. Может быть, потому, что брат отвлек меня от них тем, что взял мою правую руку и положил ее на руль, прикрыв своей теплой черной ладонью. Сердце мое прямо-таки зашлось от великой радости; горячая дрожь стального тела машины тотчас передалась мне, растеклась по всем жилам, воспламенила так, что из глаз выскочили слезинки, и я глупо и счастливо засмеялся. Радуясь моей радостью, Ленька непроизвольно провел своей лапищей по моему лицу, и оно стало таким же чумазым, как и его собственное, моментально вызвав зависть у всех моих товарищей из Непочетовки, которые бежали за трактором, впереди него и рядом с ним.

Трактора остановились не у общего двора, не у сельсовета, не у правления даже, а на выгоне, прямо перед нашей избой, перед ее окнами, что еще выше вознесло меня в глазах сверстников и друзей. Пока трактористы обедали (мать хотела привести Ленькину физиономию хотя бы в относительный порядок, то есть помыть ее, но он решительно отказался), я выставил вокруг медленно остывающих, отдыхающих «фордзонов» часовых из Гриньки Музыкина, Петеньки-Утопленника, Кольки Полякова, Яньки Рубцова и Миньки Архипова, расставил их и ревниво следил, чтобы никто больше не подходил к ним ближе чем на пятьдесят метров.

Дежурили мы и ночью, когда Ленька и другие трактористы (всего их вместе с ним было четверо), покуражившись около машин, поважничав, отправились к нардому, где их уже в великом нетерпении ожидали девчата, – к утру почти все сельские красавицы заявятся домой выпачканными мазутом и не будут торопиться смыть его со своих платьев и со своих щек, – это в ту пору были знаки, которых девчата не только не стыдились, но страшно гордились ими. Пройдет немного времени, и по всей стране покатится немудрящая песенка: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати».

Всю эту памятную, необыкновенную ночь, от вечерней до утренней зари, Ванька Жуков просидел на нашей избе, укрывшись за печной трубой, выведенной высоко над соломенной крышей. Он пробрался туда со стороны глухой стены, воспользовавшись сумерками, которые поселились там гораздо раньше, чем в других местах. Были минуты, в какие он мог бы, пренебрегши опасностью, спуститься на землю и подбежать к нам, но гордость, которая у Ваньки всегда преобладала над страхом, удерживала его от последнего шага. Но чего бы он только не сделал, чего бы не отдал за то, чтобы оказаться на моем месте!

7

Не пустовала в ту ночь и наша изба: она была полным-полна папанькиными приятелями, среди которых, как всегда, выделялся Муратов. Пока возводилась школа-семилетка, не было случая, чтобы он не находился в центре событий, нередко драматических, неизбежно возникавших на селе в крутые те времена. Главным для него, однако, была школа. Его постоянно видели в различного рода конторах, учреждениях, предприятиях как в районе, так и в крае, во всех местах, от которых зависело снабжение стройматериалами, крайне дефицитными даже в нынешние времена, не говоря уже о тех далеких днях, о которых идет речь. «Велыкый прарап» не щадил при этом ни себя, ни своих помощников, ни рабочих, жестоко расправляясь с любым, кто выходил на площадку с опозданием; а ведь прошлой ночью он мог сидеть с ним вместе, приятельски похлопывать по плечу, обнимать и целовать его своими по-восточному большими, пухлыми, размягченными и горячими от выпивки губами.

– Вот это человек! Вот это башка! – восхищался мой отец: общительный по своей натуре, он, как известно, раньше других сблизился с Муратовым.

Однако и умная голова может подвести, когда «дураку достанется» – по присловью, особенно часто употребляемому моим родителем. Вероятно, подвела она и Муратова, коль скоро он оказался в этаком захолустье со своими недюжинными способностями.

Муратов исчез из нашего села тотчас же, как областная (заметьте, не районная, а областная... не областная даже, а краевая) комиссия приняла здание школы, выставив строителям, и в первую очередь, конечно, Муратову, наивысшую оценку. И это было справедливо. Школа еще и теперь, спустя почти полстолетия, стоит на прежнем своем месте целехонька и продолжает впускать в свои двери и выпускать из них поколение за поколением все новых и новых «драчунов», пронесших страну через все войны и через все пятилетки, «драчунов», для которых судьба не удосужилась приготовить легких путей-дорог.

Дело сделано, и Муратов, как тот мавр, мог уйти. И он ушел, пропал с наших глаз. Но след его остался. И не только в материальном воплощении школы. Я, например, не могу, покуда живу на свете, забыть Муратова. Из множества человеческих существ, встречавшихся на твоем пути, твоя память почему-то цепко ухватится за какой-нибудь десяток из них, вцепится и уж никогда не выпустит, что бы с тобой ни случилось. Муратов жил во мне всегда, хоть и давал знать о себе редко – в минуты душевного отдохновения, что ли, потепления, в минуты светлой грусти, когда вспоминаешь неповторимую и невозвратную пору детства.

Большой и сильный, он подбрасывал меня высоко над своей курчавой головой, словно бы я был легким мячиком, и замирающего от страха и счастья одновременно, с падающим куда-то сердцем или, напротив, подымающимся к самому горлу и заслоняющим дыхание, ловил у земли в пригоршню, как неоперившегося птенца, и хохотал при этом как-то совсем по-детски; затем приседал передо мною на корточки, мягко брал за уши, подтягивал мою голову поближе к своей и, весь светясь и сияя, долго разглядывал меня черными, выпуклыми беркутиными глазами; иногда я замечал, как эти глаза медленно задергивались, прикрывались непроницаемой пленкой, точь-в-точь как у засыпающего беркута. Висячий нос при этом опускался еще ниже и упирался кончиком в толстую, вздернутую малость верхнюю губу. Я догадывался, что, лаская меня, Муратов думал в такой час о своих детях, о тех, о которых вскользь обмолвился как-то в нашем доме. Узнав, что у моих родителей четверо, он неодобрительно заметил:

– Малё. Надо много-много деси. У нас в каждой сакля – тэсять – твенадцать деси.

– А у тебя самого? Сколько у тебя ребят?

Муратов сразу же заговорил о чем-то совершенно другом, оставив вопрос моего отца без ответа. А потом быстро поднялся и, не попрощавшись, вышел из дому.

Я побежал к окну, чтобы проводить его глазами.

Муратов уходил, сутулясь больше обыкновенного, неся за спиною тяжеленную гирю из туго сплетенных, железных своих пальцев.