Спроецированная на науку псевдосекретность нанесла ей трудно исчисляемый урон. Бесталанные соискатели ученых степеней охотно секретили свои сочинения, ибо тогда к ним имел доступ крайне ограниченный круг лиц, который легко очерчивался самим диссертантом. А ретивые руководители «первых отделов» вынуждали всех сотрудников научных институтов оформлять доступ к секретным работам (формы 3 или 2), что позволяло им манипулировать заграничными командировками ученых, разрешать или запрещать публикации в иностранных журналах; одним словом, почти открыто терроризировать науку.
Надуманная секретность оказалась надежным щитом, прикрывающим околонаучное существование многочисленной армии бюрократов и одновременно надежно охраняющим безбедное паразитирование научной серости.
Ж. Медведев, известный русский биолог, непримиримый антипод Лысенко, отсидевший за свои убеждения в психушке, а в итоге выброшенный из страны, заметил в одной из недавних публикаций, что идея элитных научных городов (сверхсекретные номерные города-спутники, типа Челябинска-70, Томска-7, Златоуста-36 и др.), гигантомания научных проектов, разработка многочисленных систем, заменяющих объективные критерии пользы научных исследований искусственными и еще множество других факторов, традиционно ориентировали советскую науку главным образом на престиж. Причем было это не только порождением политической системы. «В значительной мере это итог сознательной деятельности самой научной элиты” [355].
И все же чувствовалось, что бездарному ленинизму приходит конец. Люди уже перестали бояться, и хотя бóльшая часть еще помалкивала, но своего презрения к одряхлевшему режиму не скрывала. Все прекрасно понимали, что исключительная озлобленность властей – от бессилия и немощи. Как вспоминал впоследствии один из авторов «Метрополя» – это была уже «беззубая власть», унизить свои жертвы она была еще способна, но заставить их замолчать не могла. Власть эта «едва ползла, маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, но при этом готовая губить все живое только для того, чтобы ей не мешали гнить дальше. Но одновременно “Метрополь” показал, что той власти можно было и следовало сопротивляться, и показал, как сопротивляться» [356].
Не давали продыха и науке. Идеологический климат был для всех един, и если гуманитарная мысль не выдерживала его и чахла, то естественнонаучная легко к нему приспосабливалась и развивалась вполне благополучно. И хотя «невозвращенца» профессора А.А. Зиновьева Институт философии АН СССР, зайдясь в услужливом раже, дружно изгнал из своего состава, не забыв при этом заклеймить и облить грязью, то уже академика А.Д. Сахарова Академия наук отстояла, хотя были прямые указания лишить его звания академика.
Еще в 1923 г. академик В.И. Вернадский весьма точно предугадал будущее российского большевизма. В письме к И.И. Петрункевичу он заметил, что любые формы политической борьбы с этим злом бессмысленны, оно само себя непременно изживет, надо только набраться терпения. «Всякая культурная и бытовая работа… гораздо важнее». Даже «быт сейчас гораздо сильнее в борьбе с коммунизмом, чем все интервенции, заговоры (которых к тому же почти нет!) и болтовня a la Милюков, Кускова и т.д… Сила русская сейчас в творческой культурной работе – научной, художественной, религиозной, философской. Это единственная пока охрана русского единства и русской мощи» [357].
Именно так: каждодневная, по капле культурная работа сделала свое дело – каждое последующее поколение советских людей было, разумеется, не умнее своих отцов, но то, что трезвее, – факт. Те примитивные посылки коммунистического мифа, которые вынашивали многие русские интеллигенты еще до его насильственного внедрения в жизнь и на которые легко клевали маргиналы и люмпены, облепившие большевистских вождей в надежде на лучезарное будущее, начинали заметно тускнеть при их сличении с повседневной жизнью. Неустроенный быт, нищенская жизнь целых поколений, постепенно росший образовательный ценз и вынужденная некоторая открытость общества поднимали осознание значимости человеческой личности и одновременно корежили до отчетливой карикатурности соблазны коммунистического мифа. Люди переставали верить в него, а идеологию большевизма откровенно презирали.
Научный климат того времени по-прежнему определялся безраздельным господством марксистской идеологии. И хотя науку продолжали терроризировать цитатами из классиков марксизма-ленинизма, ей уже было не страшно. Перестали преследовать «вейсманистов-морганистов», реабилитировали кибернетику, из лагерей вернулись выжившие ученые. Как заметил академик П.Л. Капица, «понадобился взрыв атомной бомбы, чтобы заставить наших философов перестать упражняться в невежестве» [358].
Когда идеологический пресс ослаб и марксистские диалектики перестали поучать ученых, в научной среде как-то само собой возникло чуть ли не повальное увлечение философскими вопросами естествознания или, как их стали называть, методологическими проблемами науки [359]. Тому есть, как мне кажется, вполне естественное объяснение.
За четверть века кастрированная советская наука сильно отстала от мирового уровня, наверстать упущенное рывками и наскоками было невозможно. Требовалось время и тяжелый каждодневный труд. Но где-то в подсознании людей науки продолжал гнездиться все тот же диалектический вирус. Он не давал покоя. Хотелось замахнуться на многое, поднять и осмыслить глубинные проблемы естествознания и обязательно обобщить, выявить некие инварианты познания, родственные всем наукам сразу. Один за другим в 60 – 70-х годах стали выходить научные сборники, капитальные монографии, созывались представительные всесоюзные совещания и все на одну тему и все под одним названием: «Методологические проблемы…» (Вместо многоточия следует подставить название любой науки и можно не сомневаться: в приличной библиотеке отыщется несколько десятков книг с таким названием).
Конечно, увлечение методологическими проблемами подняло уровень научной культуры исследователей, но самой науке практически ничего не дало, ибо ни одна из естественнонаучных проблем с общих позиций не решается, а тем более на уровне чистой диалектики.
Если в 20 – 40-х годах насильственная инъекция громадных доз марксизма в науку убила в ней живую мысль и это в целом было на руку идеологическим вождям, поскольку в дееспособности марксизма они не сомневались, а инакомыслия – даже научного – боялись пуще прямой вооруженной диверсии, то, начиная с 60-х годов, когда страной начали верховодить лидеры бездарного ленинизма, поощрение разработок философских проблем естествознания было планомерным и сознательным уже по другой причине.
В эти годы диалектический материализм стал нужен не столько науке, сколько самому марксизму, – надо было реанимировать в глазах народа жизненность и работоспособность его идей. Уж коли они «работают» в науке, то не может быть сомнения в том, что они столь же жизненны и в социальной сфере и даже в политике. А желающих доказать это было множество. Уже подросли и окрепли научные детки кольманов и митиных, они были вполне респектабельными и воспитанными людьми, ни на кого не «стучали», но лишь поучали и с легкостью необыкновенной «решали» все проблемы, за которые брались. Подобная методология, не выходившая, кстати, за рамки все той же марксистско-ленинской диалектики, идеологически была безвредной; однако в научном смысле это был все же чистый мусор. Вся многолетняя работа в этом направлении, выражаясь изящным штилем, пошла псу под хвост. Естественным наукам подобное философствование ничего не дало, самой философии – тем более.
За годы взбесившегося ленинизма идеологическая ржа, замешанная к тому же на страхе, нанесла науке непоправимый вред. Если уже не поворачивался язык называть теорию относительности «идеологическим бредом», если отрицание гена по причине того, что «его никто не видел», уже не считалось несокрушимым доводом для поношения генетики, как буржуазной лженауки, то партийность науки оставалась главным методологическим перстом – он указывал, направлял, разоблачал.