У России и в этом деле оказался свой особый путь. Науку в Россию, что мы только что отметили, импортировали из Европы. Приглашенные Петром Великим ученые не просто занимались научными проблемами, они работали в едином для всех «присутствен-ном месте», названном Академией наук. Поэтому Академия с момента своего основания стала рядовым государственным учреждением, функционировавшим по законам российской бюрократии. Да и сами ученые сразу попали в разряд казенных людей, ибо Петр заманивал служителей науки не просто тем, что обещал им «довольное жалованье». Главное было в другом: он сумел сломать прочный стереотип того времени, начав оплачивать занятие наукой, тогда как в европейских странах ученые свою жажду познания удовлетворяли в основном на досуге, зарабатывая на жизнь другими путями. Петр же по сути приравнял труд ученого к государственной службе.
Оказавшись в прямой зависимости от государства, наука, кстати, мгновенно попала и под гнет российской истории, ибо она, независимая по самой сути научного творчества, оказалась в унизительной зависимости от власть имущих. Наука, как высшее интеллектуальное проявление национальной культуры, не могла в этих условиях служить иммунитетом против исторических катаклизмов, она стала их первой жертвой.
Во-вторых, организация Академии наук не была вызвана объективными обстоятельствами, она не стала закономерным итогом экономической и культурной эволюции страны, а потому наука существовала и продолжает существовать не в альянсе с историческими традициями русского общества, а как бы в противовес им. Дело в том, что как показало время, наука была нужна Петру, его реформам, но не России. Петр притащил в Петербург европейскую науку, а она оказалась захребетницей у традиционно сословной элиты страны. Преодолеть этот исконно русский психологический барьер так и не удалось.
По этой причине труд наших ученых никогда не востребовался государством, а повисал в воздухе. На самом деле, несмотря на то, что Россия обладает и военной мощью, и великими достижениями национальной культуры, и вообще у нее есть вполне европеизированный культурный слой, она продолжает оставаться, по словам Е.З. Мирской, «традиционным обществом», попытки его преобразования накатываются волнами, не затрагивая сердцевину социума – его интеграцию и ментальность. В таких условиях наука, связанная с рациональностью западноевропейского типа, остается чуждой как «патриархальному сознанию, исходящему из глубин национальной истории, так и экономике, функционирующей на принципах, отторгающих инновации, и потому не нуждающейся в научных достижениях» [7].
Примерно за 65 лет до написания этих слов о том же печалился академик П.Л. Капица. Своими мыслями он делился со Сталиным: наша наука не нужна «массам», да что там – «массам», ученые вообще не знают, кому в Союзе нужна наука. Если углубиться еще на 60 – 70 лет, то те же самые мысли мы найдем у И.И. Мечникова, И.М. Сеченова, А.М. Бутлерова, Д.И. Менделеева. Не стал бы возражать им и М.В. Ломоносов.
В-третьих, насильственная инъекция науки в российскую жизнь привела к отчетливому смещению так называемых внутренних факторов, воздействующих на ориентацию научных интересов (идеалов и ценностных категорий познания, мотивацию научной деятельности) от сферы чистого поиска к обязательной практической пользе. В итоге сформировался весьма своеобразный этос русской науки, его характерной особенностью всегда являлось то, что наука в России была в большей мере продуктом, чем катализатором развития общества, хотя для мировой науки эти две составляющие чаще всего равнозначны.
Невольно поэтому создается впечатление, что, культивируя прикладную науку и вовсе не поощряя науку фундаментальную, власти с трепетом относились к плодам разраставшегося древа, но методично обрубали его корневую систему. Импульс этот, заданный еще Петром I, со временем стал несокрушимой традицией нашей науки.
Поначалу подобная направленность мысли была вполне оправданной, ибо Петр I задумал рвануть Россию из болота и сделать ее процветающей и мощной державой за исторически очень короткое время. Поэтому труд инженера в то время справедливо ценился выше труда мыслителя. И на самом деле, Россия за первую четверть XVIII века сделала столько, сколько ранее она могла осилить за столетия. Успехи были налицо, достижения стали осязаемы. А поскольку экономика России никогда не была по-настоящему рыночной, т.е. самоуправляемой, а всегда ею распоряжалась армада полузнающих чиновников, то наука в России вынужденно зависела не просто от государства (это слишком общо и бесполо), а от прихоти большого начальника. Независимых же начальников в России не бывало. Они в силу этого всегда свое личное благополучие ценили выше дела, за которое получали жалованье. Потому и старались дать государственные деньги лишь на то, за что можно с выгодой для себя отчитаться. Всякие там «умствования», «абстрактное теоретизирование», «пустопорожние разглагольствования» (этим набором чиновничьих оценок обычно сопровождались благодетельные разговоры о финансировании науки) ими не только не поощрялись, но искренне презирались. О существовании же фундаментальной науки чиновники, скорее всего, и не подозревали вовсе.
Сугубо потребительское отношение государства к науке сохраняется по сей день. Более того, в советское время его и не скрывали вовсе, напрямую требуя от Академии наук ее связи с производством, активного внедрения результатов работ в промышленность и сельское хозяйство. Плодотворность же науки оценивалась не по числу нобелевских премий, полученных советскими учеными, а по числу договоров, заключенных институтами с фабриками и заводами. В итоге даже в системе самой Академии престиж чистой (фундаментальной) науки стал поневоле падать, ибо «чистые ученые» в явном виде висели на шее государства, ничего не давая ему взамен, тогда как «прикладники», находясь постоянно на виду, потихоньку заняли многие командные посты в науке и уже сами распределяли отпускаемые государством средства.
В-четвертых, реальный процесс российской истории оказался таким, что, благодаря ему, как точно заметил академик В.И. Вер- надский, русская научная мысль вступила в «мировую работу» только с XVIII века, точнее с его середины, отстав тем самым от рождения современной науки на полтора столетия. И это, несмотря на то, что мысль о «недостаточности развития наук в России» становится, по свидетельству В.О. Ключевского, общим место в изображении ее состояния, начиная с XVII столетия. Это «общее место» лишь в малой мере удовлетворилось реформами Петра I. О том же продолжали печалиться и весь XVIII век и большую часть века XIX. Но, как всегда в России, разговоры разговаривали, а дело двигалось крайне медленно. Самое главное, к чему они привели – а это уже для России немало – «уверовали в знание, хотя и не овладели им» [8].
С того самого времени, как русская научная мысль вступила в «мировую работу», российскому государству было не до науки. Более того, оно все делало, чтобы приглушить процесс ее естественного развития. Основные усилия власти употребляли не на раскрепощение мысли, а на ее убиение, ибо именно свободная мысль была, с позиций правительства, тем ядом, который отравлял российскую государственность и подтачивал ее основы. Шла непрерывная, не прекращавшаяся ни на один день смертельная борьба государства с желанием части общества хоть как-то ослабить его железные объятия. «Эта борьба была молохом, которому приносилось в жертву все. В русской жизни господствовала полиция, и нередко все государственные соображения уступали место соображениям полицейским. Для целей полицейской борьбы, для временного успеха дня приносились все жертвы, не останавливались ни перед чем» [9].
Утверждать поэтому можно с полной определенностью: не гносеологические, а идеологические и социологические проблемы были для российской науки основными за три столетия ее существования. Если воспользоваться лексикой французского историка знаний Мишеля Фуко, то всевозможные «техники власти», «надзор и наказание», «логики цензуры» оказывали на ее развитие не меньше влияния, чем конкретные эксперименты, наблюдения или целые философские доктрины [10]. Оттого наука не столько органично развивалась, сколько сражалась за право своего существования, а ученые поневоле приспосабливались к обстоятельствам. Появились даже успокаивающие душу рецепты, один из которых принадлежал историку Н.М. Карамзину, – мол, «цензура для таланта то же, что рифмы для истинного поэта».