Изменить стиль страницы

Море мягко качало его на поверхности, ровное и теплое, как физиологический раствор. Оно будто ожидало следующего Колькиного шага. Но он и не думал никуда шагать. Просто некуда ему было шагать, вот что. Некуда.

Знать бы, почему? Почему все так обернулось? Почему она была такой послушной там, в небе над вышеградской стоянкой и стала такой неуступчивой здесь? Другое небо? — Глупости. Небо везде одно, на всю землю и на каждого человека. Возможно, он разгневал Гельку своей жестокой расправой с Рашидом? — Сначала он так и решил. Он даже мысленно поклялся ей, что больше никогда не совершит ничего подобного, что если и придется убить, то лишь в бою, лишь защищаясь от смертельной опасности. Поклялся и слово свое сдержал.

Вот только Гелю это не вернуло. Значит, причина была в чем-то другом. В чем же? Колька набрал слюны и плюнул небу в рябое от звезд лицо. Слезы все не кончались. Неудивительно, что моря такие большие. Медуза обожгла голень; Колька перевернулся на бок и медленно поплыл назад к берегу. Кончай блажить, парень… при чем здесь небо? Нашел, кого винить… Правда заключалась в другом. Правда, как всегда, была проста до тошноты.

Той, небесной Гельки просто не существовало… нет, не так — она, конечно же, существовала. Разве можно прожить десяток лет, питая душу чем-то нереальным, не существующим? Пища не может быть эфемерной — даже если это пища для сердца. Там, на вышеградской автостоянке, Гелька была для него не менее реальна, чем жены и любимые окружавших его людей. Не менее, а временами и более — разве редко выясняется, насколько эфемерна реальность? Сколько раз ему приходилось видеть, как человек живет в полной уверенности относительно устойчивости своего мира, своей семьи, своей любви… и вдруг — бац!.. все лопается, подобно воздушному шарику, исчезает в никуда, оказывается пшиком, иллюзией, паром над чайной чашкой… и вот уже нет ни любви, ни семьи, ни чашки, и мир смотрит чуждо и неприветливо, как хамоватый милиционер: «не стойте тут, гражданин, проходите, проходите…»

Что же было более реальным — эти эфемерные миры или его небесная Геля? Конечно, Геля. Она выдерживала испытание временем намного лучше, нисколько не изменяясь, послушная трепету Колькиной души, Колькиного сердца. Она говорила нужные слова, вовремя улыбалась, вовремя плакала. Она делала это на протяжении лет, с удивительным, точным и последовательным постоянством… и поэтому только дурак мог бы усомниться в ее непререкаемой реальности.

Он сам. Да-да, он сам. Он сам разрушил все это, сам лишил себя своего счастья… — счастья?.. — ну если не счастья, то покоя. Погнался за миражом, за второй, неведомой женщиной, как будто мало ему было одной. Идиот! Зачем? Как он сразу не подумал о том, что они не смогут существовать вместе? Вопрос стоял «либо-либо», именно так, и никак иначе. Та, вышеградская, небесная Гелька оказалась просто-напросто вытесненной этой второй, здешней, пока не очень-то реальной, но, тем не менее, уже успевшей оставить здесь множество живых реальных следов: могилу сестры, знакомых людей, страх одних, зависть других… и более всего — дочь.

Его дочь. Колька посмотрел на берег, пока еще далекий. Возможно, что где-то там, на этом самом берегу, ходит, смеется, дышит, говорит на чужом языке его дочь. Ей должно быть сейчас тринадцать. Он снова лег на спину: проклятый берег отказывался приближаться. Гостиница светилась правее, чем надо бы; значит, его отнесло в направлении мола… ничего, вот передохнем и тогда уже придется поработать по-настоящему.

Интересно, какая она, эта Вика? Наверняка, похожа на Гельку, а как же иначе. Что знает о нем и знает ли вообще? Колька вспомнил детей на «оранжевой» демонстрации в день своего приезда. Та девочка с волнистыми волосами вполне могла оказаться ею… не зря же он тогда обратил на нее внимание…

Неожиданно Кольку захлестнуло, он слегка хлебнул воды и завертелся, фыркая и откашливаясь. Видимо, начиналось волнение; волны уже не баюкали его, как прежде, а качали — размеренно и сильно, без улыбки. Все равно до настоящих волн было еще далековато… как и до берега. Ну и черт с ним, с берегом… надо что-то вспомнить… что-то очень важное, вдруг мелькнувшее у него в голове вот прямо сейчас… мелькнувшее и тут же спрятавшееся в беспорядочной суете образов. Погоди, с чего это началось? — Пока он лежал на спине, ничего еще не было, это точно. Значит, с волны. Нет, не с волны — с кашля, вот с чего. Именно с кашля. Он кашлянул еще раз, намеренно, чтобы помочь неуклюжей памяти, и вспомнил.

Они шли по улице с чудовищным названием Рабоче-Крестьянская — он и Гелька, и было это незадолго до ее отъезда, где-то в конце октября или немного раньше. Всю неделю до того они непрерывно ссорились, и теперь устали, выдохлись и шли молча, слабые и безразличные, как с большого похмелья. И тут ее стошнило, вдруг, ни с того ни с сего: подошла к урне и… И Колька пошутил, чтобы помочь ей сгладить неловкость: мол, ничего страшного, ты сработала вполне по рабоче-крестьянски… И она сказала сквозь кашель, что, наверное, это пирожки, которые они купили давеча с лотка, — вечно в них суют всякую гадость. И он все так же шутливо спросил:

— А может, ты просто беременна?..

А она ответила ему в тон:

— Ну да, вот еще… стала бы я тут рожать!

— А почему бы и нет? — спросил он все еще шутливо, но уже предчувствуя возвращение грозового фронта их ссор, который, оказывается, никуда не исчез, а висел все тут же, рядышком, оглядываться не надо. — Боишься, никто замуж не возьмет? Я возьму. Хоть сейчас. Любую возьму, без рук, без ног, какая будешь…

— Перестань, Коля, — сказала она устало. — Хватит, а? Сейчас ведь опять полаемся.

— Ну почему, почему, ты можешь мне объяснить? — он имел в виду, конечно же, ее приближающийся отъезд, но она не поняла и ответила ему про ребенка. Про ребенка, который был вовсе ни при чем — так тогда думал Колька, решивший, что она просто сбивает разговор в сторону, уходит, намеренно переводя стрелки.

— А что тут объяснять? — она взяла его за локоть и, развернув лицом к Рабоче-Крестьянской улице, широким жестом руки охватила всю ее безотрадную, безобразную тоску и скуку: забранные решетками ларьки, серые закопченные здания, грязь на мостовой, опрокинутый мусорный бак на тротуаре, злобных, заранее заряженных на драку прохожих, спешащих по своим делам, зажав в кулаке непременную бутылку пива. — Тебе нужно что-то объяснять? Зачем ему рождаться… сюда?!

Слово «сюда» она произнесла так, будто была на грани нового приступа тошноты. Колька с досадой пожал плечами.

— Да я не об этом…

— А я об этом!.. — перебила она, и ссора понеслась птицей-тройкой, вытаптывая души им обоим.

Вот именно. Именно об этом она и говорила тогда, понял? — Теперь-то понял… Луна насмешливо смотрела на него с пустого неба. На луну можно было бы завыть, но волчий лесной или степной вой не подходит к морю. К морю подходят слезы, и Колька снова заплакал от бессилия что-либо изменить и от собственной тогдашней глупости. Эх, если бы в тот осенний день он был немного повнимательнее, если бы он всего-навсего выслушал то, что говорилось ему открытым текстом! Но нет, он слушал и не слышал, как последний болван.

«Зачем ему рождаться сюда?» Разве в одном этом простом предложении не заключались все ответы и все причины? Разве сейчас эти четыре слова не пронзали его крест-накрест, как безжалостные спицы — подопытную лягушку? Почему же он не среагировал на них тогда, почему не почувствовал их непоправимой горечи, их убийственного яда? Почему не вспоминал о них все эти годы?

Да если бы даже и понял — что он мог сделать? Ничего — в точности, как он не может ничего сделать сейчас, распятый на словах, распростертый навзничь на тошнотворно раскачивающемся, слезном, тепловатом желе равнодушного моря. Потому что она была богиней, а кем был он? — Никем… хуже, чем никем — он был неотъемлемой частью того отвратного «сюда», такой же, неотличимой от «сюда» частью, как продуктовый ларек, сальный лоток с пирожками или бутылка пива в руке устремленного к опохмелке прохожего на Рабоче-Крестьянской улице. Он был там свой, как рыба в воде; то море состояло из его слез и из слез подобных ему, и поэтому он просто не видел, не мог понять его ужасающей мерзости.