Изменить стиль страницы

Итак, тайну исповеди Франсуа нарушить все-таки не мог. Зато вполне мог оскандалить своего напарника, этого гордеца, с самого начала державшегося как святой среди праха земного. Родитель францисканца, небогатый бургундский дворянин, имел особенное крепкое выражение для надутых монахов вроде Гальярда, которые смотрят так, словно росту в них на пять вершков больше любого смертного: «Этот клирик, — говаривал мессир Бернье де ла Ланд, — так надулся, будто он даже по нужде ходит сплошными лилиями!»

А и делать-то ничего особенного не было нужно, чтобы Гальярд оскандалился; скорее, следовало кое-чего не делать. По здравом размышлении — насколько здравым может быть размышление в самые темные часы одного из самых темных месяцев года — Франсуа понял, что не стоит ему брать на себя объявление приговоров. Выступать как глашатай Гальярда — толку мало. Вот если тот сам объявит свои же, инквизитора Фуа и Тулузена, решения — и так, и сяк получится хорошо. Если не сможет осудить очевидного нераскаянного еретика, против которого не то что говорят — вопиют все свидетельства, недолго Гальярду останется занимать такое важное место. Не послужит к его пользе известие, что он попытался отпустить легендарного четвертого, которого всей Лангедокской церковью ловили и не могли поймать с самого сорок четвертого года.

А если объявит приговоры как они есть — что ж, тоже хорошо. В конце концов, Гильем Арнаут с этого начинал, после чего легат Жан де Вьенн наслушался от жителей графства о жестокости доминиканского злодея, о том, что необходимо его заменить или хотя бы дать в помощь другого инквизитора, помягче… Чем больше народа считает францисканцев своей опорой, защитой от жестоких детей Доминика — тем лучше. Простым людям невдомек, сколько раз генералы братьев-проповедников посылали в Рим прошение освободить их Орден от инквизиторских функций, раз за разом получая отказы.

Чудесный был день, солнечный, необычно ясный и прозрачный для ноября. Господь послал на торжество Всех Святых хорошую погоду — хотя и довольно холодную, так что и Гальярд, и молодые монахи обмотали ноги под сандалиями шерстяной тканью. Франсуа давно ходил в обмотках — и глядя на его белые шерстяные ноги, Гальярд невольно вспоминал ужасные истории о монсегюрских еретиках и их трофеях из Авиньонета. Помнится, доминиканские хабиты в этом качестве у них были в большой чести — и хотя чаши Арнаута сеньор Мирпуа так и не получил, зато по показаниям Монсегюрских женщин долго потом щеголял обмотками, сделанными из окровавленного скапулира… Господи, какие неуместные мысли в голову приходят, тайно крестя сердце, подумал брат Гальярд.

Золотая пыль висела кисеей в растревоженной церкви. Сквозь золотую пыль брат Франсуа смотрел с амвона из-под солнечно-пылевого нимба. Церковь кое-как подготовили к торжественной церемонии: двух помостов построить не удалось, но один небольшой, с загородкой, предназначавшийся для еретиков, все-таки возвели в левом нефе. Бернар де Кау, помнится, проводил Sermo Generalis на городском кладбище в Памьере — должно быть, решил, что идея memento mori будет равно близка кающимся и созерцающим. Однако Гальярд все-таки выбрал для проповеди церковь: здешнее кладбище представляло собой крайне неровную площадку, неглубокие могилы, вырубленные в камне, располагались не на плоскости, а в своеобразном кривом амфитеатре. Жители деревни там попросту не разместились бы так, чтобы всем одновременно видеть проповедника.

Место на амвоне неподалеку от монахов занимала знакомая деревенским жителям фигура — рыцарь Арнаут де Тиньяк, печально изменившийся за время заключения в собственном замке. Хотя его регулярно кормили и снабжали, вроде бы, всем необходимым, он казался здорово исхудавшим. Усы его грустно висели вниз, как лепестки увядающего цветка; черный щетинистый подбородок сделался огромным на фоне общей худобы лица. Аймер взирал на незадачливого убийцу с состраданием: тот по-прежнему, даже еще сильней, напоминал ему одного из друзей вагантской молодости. Рыцарь Арнаут сразу после «акта веры» должен был направиться на суд к фуаскому графу, а здесь он присутствовал в качестве какого-никакого представителя светской власти. Единственного в Мон-Марселе, потому что местный байль на Sermo Generalis занимал скамью за загородкой среди прочих еретиков. Эти два вечных соперника уже не обменивались, как прежде, яростными взглядами: один — обвиненный в ереси, другой — в убийстве, они наконец-то занимались куда более важными мыслями, чем взаимная вражда.

Как положено, брат Франсуа сказал краткую проповедь о пагубе ереси как извращения церковного учения и о том, как дурно кончают свои дни оскорбители Господа. По совету Гальярда темой он избрал первую заповедь — «Я Господь твой и Бог твой, да не будет у тебя иных богов, кроме Меня», да еще привел в пример суд Петра над Ананией как первый случай действия инквизиции. Проповедь, отметил Аймер, была вовсе неплоха — но слушали все равно скверно, по церкви бродил шелест, шепот, ропот, все глаза смотрели только на помост, все ждали главного: когда будут объявляться приговоры.

Аймер, совершенно не понимавший, зачем его наставник отдал другому право председательствовать на Sermo Generalis, сидел на скамье напротив алтаря и смотрел на людей. Он взглядом нашел Антуана, сидевшего во втором ряду, на самом краю скамьи; хотел встретиться с ним глазами, чтобы подбодрить паренька улыбкой — но тот держал голову опущенной, так что от него было видно одну русую макушку. Аймер перевел взгляд на Гальярда. У наставника было такое лицо, что молодой монах слегка испугался. Даже наклонился к его уху спросить, все ли в порядке — но услышал в ответ только: «Пустяки это. Вомиторий бы мне. После». Болеет, понял Аймер сочувственно; ну, это с людьми бывает — даже странно оставаться здоровым в таком, можно сказать, старческом возрасте.

Если бы знал Аймер, что творилось с его братом во святом Доминике! Гальярд, чью голову под неотрывным взглядом со стороны помоста охватывал огонь, на этот раз видел себя маленьким мальчиком на сторожевой башенке, и старший брат, указывая ему сверху вниз, говорил под весенним ветром: смотри, вон там дом нашего консула, вон там живет отец Изарна и Авы, а по этой улице ближе всего до городской стены, а это блестящее за домами — великая река, наша река.

Пятнадцать франков, вся инквизиторская стража, собралась у помоста еретиков. Впрочем, там никто бушевать не собирался, напротив же — все сидели чинно, сложив руки на коленях; почти все уже знали о своих приговорах, хотя Гильеметта Маурина все равно тревожно вертела головой, ища в церкви знакомых и родственников. Байль, напротив же, сидел спокойно, будто его не обвиняли в ереси, а предоставляли к награде; старая Гильеметта, тезка красавицы, будучи малость не в себе, трясла головой и что-то все время бормотала себе под нос. Симон Армье преданно смотрел в сторону инквизиторов, взглядом пытаясь им напомнить, что ему положено самое легкое, наилегчайшее наказание, что он ни в чем особенном и не виноват. Бермон ткач, к которому вернулось прежнее расположение духа, сиял во все свои тридцать два зуба и даже подмигивал кому-то в толпе. На толчок франка в спину и приказ «кончать лыбиться» отозвался еще более широкой улыбкой: «Ладно, ладно, служивый, как скажешь».

Однако двое из занимавших место за загородкой сидели особняком. Каждый — между двумя франками, каждый — в цепях. Единственных нераскаянных еретиков Мон-Марселя, Совершенного Пейре и его верного сына Марселя Альзу, после Большой проповеди собирались отправить в Памьер, в инквизиционную тюрьму. Одного — в заключение на неопределенный срок, другого — на ожидание решения светского суда, а таким, как он, светский суд в лице фуаского графа, вассала великого и праведного короля Луи, выносил только одного вида приговоры: смертные.

Марсель, за время заключения в замковой темнице успевший несколько раз осмыслить и переосмыслить свою жизнь, совершенно замкнулся в себе. Его единственный глаз ни разу не поднялся, чтобы посмотреть на односельчан или на ненавистных инквизиторов: если на кого Марсель и взглядывал, так это на старца Пейре. Руки его теребили, как четки, звенья собственной цепи; что происходило в его мрачной голове — Аймер не мог предположить. Если бы он умел читать мысли, узнал бы, что осужденный сейчас думает о трех вещах: о молодой жене, бывшей у него когда-то, когда небо было синИе, вино — пьянее, а бельмастый глаз еще был карим и вовсю глядел на белый свет. Фабрисса бросила Марселя вскоре после свадьбы, сбежав в долину с каким-то наемником, и с тех пор он ее никогда не видел и постепенно убеждался, что женщины — это зло, души у них не лучше свиных, а плотский мир похож на компостную кучу. Второй мыслью Марселя было — дают ли в тюрьме пить вино и можно ли пронести туда хоть немного денег; и в третью очередь он жалел, что не удалось тогда доплюнуть до облатки. Попал только в рожу подлого монаха. Обидно, что молодого, а не главного, со шрамом. Марсель с удовольствием пожал бы руку, оставившую на инквизиторской физиономии такой отличный шрам. Жалко только, что не в глаз. Или не насмерть.