— И что вы предлагаете — отдать на всеобщее поклонение чашу из сундучка, объявив ее Истинным Граалем вечери Христовой? — хмыкнул Гальярд, глубоко недовольный широкоглазым, внимательным выражением Аймерова лица. — На моей памяти Святой Грааль находило несколько человек, но даже самое поверхностное исследование оставляло их с носом!
— Вы можете верить в истинность найденной мной реликвии, брат. Можете не верить, — Франсуа резко поднялся, принялся складывать свои бумаги. — Я же, в свою очередь, собираюсь предоставить ее в Рим, открыв отцам кардиналам все, что мне самому удалось узнать — и, возможно, они с бСльшим трепетом отнесутся к возвращению Вселенской Церкви похищенной еретиками святыни…
Договаривая уже на ходу, округлый священник поспешил в сторону лестницы, и по ступеням сердито зашлепали его сандалии. Брат Франсуа носил их на толстые шерстяные обмотки, в отличие от остальных монахов, которые еще не успели привыкнуть к наступившей осени…
Гальярд сердито обернулся на двоих юношей. Аймер смущенно смотрел в пол; Люсьен сиял, как свечка под стеклом. Идея обретения Святого Грааля радовала его не столько честолюбивую, сколь благочестивую душу.
— И вы этому верите, братья? — еще спрашивал главный инквизитор Тулузена и Фуа, а глаза его уже читали на лицах утвердительный ответ. Гальярд вздохнул, чувствуя себя совершенно больным, поднялся на ноги. Желудок его гадко пульсировал, и то же делала толстая вена над левым глазом. Стараясь стоять как можно прямее, Гальярд сообщил:
— До Sermo Generalis осталось два дня. Это не время для отдыха; это — время последних увещеваний. Есть два нераскаянных еретика, о чьих душах вам стоило бы позаботиться, братья: советую и рекомендую вам без промедления приступить к проповеди, это будет куда полезнее и угоднее Господу, чем…
Чем носиться вокруг «чаши богослужебной малой с ободом по внешнему краю», договорил он напряженным молчанием, направляясь не куда-нибудь — но убеждать и разубеждать Марселя Кривого. Катара, которому при нынешнем положении дел грозило долгое тюремное заключение. Все лучше, чем вечное заключение в аду.
Да, оставался еще Старец, Старец нераскаянный и не мыслящий раскаиваться, Старец, которого светский суд как тяжелейшего преступника непременно осудит на сожжение, Старец Пейре, чья земная надежда была убита лично братом Гальярдом… С ним бы говорить, с последним катарским епископом. Его бы душу, ближе всего стоящую к краю пропасти, звать назад всеми мыслимыми зовами. Да вот не мог Гальярд заставить себя с ним говорить еще раз. Пока — не мог.
15. Sermo Generalis
Похоже, Гальярд все-таки заболел. Тошнота набегала такими сильными волнами, что несколько раз в течение Мессы он был вынужден прерываться и ждать, пока пройдет одуряющая слабость. Один раз он застыл с воздетой Чашей в руках и простоял весьма долго, чувствуя дрожь во всем теле — а также восторженный взгляд Аймера, который, видно, уже ожидал вознесения любимого наставника. Читанные им истории об отце Доминике нередко рассказывали, как тот нередко во время служения литургии впадал в экстаз, замирал и вслед за чашей возносился и сам ко Господу, поднимаясь даже на несколько локтей над землей. Однако случай Гальярда был обратный — он замер от дурноты, боясь уронить сосуд с жертвенной Кровью и с закрытыми глазами молясь Господу — пожалуйста, пусть я устою и удержу!..
Также не давала покоя головная боль. Она поселилась внутри черепа, под глазами и над левой бровью, куда входил раскаленный буравчик. Гальярд не желал себе признаваться — однако буравчик ввинчивался ему в голову всякий раз, когда тот спускался в темницу к двоим заключенным. Он только один раз говорил с Пейре — решив, что при Марселе это будет странным образом легче делать; однако слова о покаянии, обычно сами исходившие из его сердца и обжигавшие уста изнутри, на этот раз приходилось выдавливать из себя по капле. Они шли медленно, неохотно, как кровь при кровопускании из тонкой и слабой вены, когда приходится постоянно сжимать и разжимать руку, чтобы струя хотя бы медленно стекала в таз. Старец Пейре молчал. Он только смотрел на Гальярда — смотрел и в глаза, и в затылок, и когда к нему обращались, и когда не к нему. Смотрел неотрывно, проникая светлым, почти белым невыносимым взглядом под черепную кость и так до самого мозга. Мягкого, беззащитного мозга, пульсировавшего болью в Гальярдовой голове. Иногда инквизитору казалось, что он слышит в голове голос своего брата — причем не Пейре, а Гираута, давнего, юного, любимого Гираута, спрашивавшего, неужели Галчонок в самом деле отдаст его на смерть. Гальярд глушил этот голос собственными словами, обращаясь к Марселю, который никак не мог выбрать — ругаться ему, бояться или хитрить. Марселю уже досталось от франков, к тому же несколько суток в темнице обычно меняют человеческую картину мира — но одноглазый апостол катаризма, как выяснилось, готовившийся к еретикации, был человеком крепким. Несколько раз Гальярд терял нить собственного рассуждения, однажды поймал себя на том, что посредине цитаты из Иезекииля провалился на пару ударов сердца в темную воду — а вынырнув, обнаружил себя прислонившимся к стене, молчащим — и, вероятно, давно молчащим, судя по ухмылке кривого Марселя и по встревоженному оклику стражника от дверей: «Отче, что-й-то вы, да все ли у вас идет как надобно?» А старец Пейре молчал и молчал.
Возможно, это сбывается его проклятие, стиснув зубы, думал Гальярд и глядел в темный потолок сквозь головную боль. Потолок вспыхивал и угасал какой-то черно-зеленой воронкой. Я не заболел, я просто утомился, мне нужно кровопускание, нужно побольше сна. Рядом сладостно посапывали оба юноши. Антуан спал на полу, спал беспокойно и постанывал; Аймер лежал тихо, дышал ровно, как человек святой и беспечальный. Не далее чем этим же вечером — последним их вечером перед Большой Проповедью — Гальярд застал молодого брата за обучением Антуана пользованию дисциплиной. Зрелище одновременно рассердило и странно умилило его. Притворившись, что не заметил, инквизитор решил подумать как Антуанов духовник, стал бы он рекомендовать мальчику именно эту аскетическую практику, чтобы потом отчитать либо похвалить Аймера; однако голова так разболелась, что Гальярду стало не до чьего бы то ни было бичевания. Пусть юноши умерщвляются как хотят; ему же, старику, умерщвление плоти сейчас предоставляет сам Господь, естественное, природное, и все другие можно временно позабыть…
Приложить холодное к голове, приложить холодное. Казалось, что болит не голова — сами мысли, одна за другой, распухали внутри, чтобы мучить его. С тихим стоном Гальярд поднялся с постели — ни один из юношей не проснулся, только Антуан, спавший на животе, еще глубже зарылся лицом в подушку. Гальярд нащупал свечу, пошарил руками в поисках огнива — и не нашел, зато свернул с сундука какую-то громко упавшую штуковину. Антуан вздрогнул во сне. Он уже почти совсем не боялся Гальярда, перед которым так трепетал в первый день их знакомства; а с Аймером и вовсе, кажется, несколько раз улыбался. Не стоит его будить, его и так-то жалко. Пусть отдыхает, пока можно: во сне, наверное, и не помнит, что его мать покончила с собой…
Больной монах поднялся, вытянул перед собой одну руку, чтобы не наткнуться на что-нибудь. Маленькими, совершенно старческими шажками добрался до двери. В коридоре стало легче; а вот по лестнице он спускался не менее получаса, долго щупая ногой каждую ступеньку и обеими руками шаря по стене. Каждый шаг толчком боли отдавался над бровью. И где-то там же, над левой бровью, говорил молодой и спокойный голос. Голос юноши, провожавшего его в публичную баню; нет — голос парня, убеждавшего его смотреть на пляшущий ключик… И снова нет: голос мальчика, сделавшего ему деревянную меленку.
«Ты сможешь осудить меня на смерть, брат? Сможешь, братик? Сможешь позволить им забрать меня и сжечь на костре? Задыхаться в дыму, брат. Но лучше задохнуться, чем дождаться пламени…»