Был нашим единственным и самым взыскательным зрителем.
И всё у нас шло замечательно. Я стоял вплотную к Ане, бросая в лицо её, покрывшееся смуглым глубоким румянцем, гневные слова, а всей кожей своей восторженно и пугливо ощущал нежное дыхание её груди. И чем сильнее, головокружительнее были эти паховые ощущения, тем яростнее почему-то получались слова. Эту сцену знают все: идёт решительное объяснение Григория с Мариной в ночном саду у фонтана.
Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла...
Царевич я, –
надменно швырял я в лицо интернатской девчонке, что, вполне возможно, и впрямь явилась сюда прямо из табора.
Царевич я.
Надо сказать, отвечала она мне с дерзостью если и не будущей царицы, то уж воеводской дочери точно.
Тихон Тихоныч в конце аж зааплодировал нам.
А потом вдруг спохватился, поднеся к самому носу своему, по форме которого можно было предположить, что на нём ещё висела незримая бельевая прищепка, свою режиссёрскую тетрадочку:
– Стоп-стоп! Тут, в самом конце, должен быть страстный поцелуй. Без этого, – заявил с нажимом Тихон Тихоныч, – в искусстве нельзя.
Лично я опешил. Без чего это такого нельзя в искусстве? Без поцелуя? Но сила нажима в тираде Тихон Тихоныча позволяла предполагать и нечто большее – без чего не бывает и самой жизни.
Однако эти обрывочные, моментально возникавшие и ещё моментальнее распадавшиеся, улетучившиеся умозаключения роились где-то на периферии моего воспалённого сознания.
Нутро же жгло мне совсем другое.
Если бы я поцеловал сейчас Аню Шлапак, это был бы первый поцелуй в моей жизни.
Натурально, не метафорически первый.
Мать умерла, когда мне было четырнадцать лет. А кто же целуется с матерью в четырнадцать лет? Да и не принято было в нашей трудовой крестьянской семье целоваться. Честное слово, не припомню, чтоб мать целовала меня когда-либо даже в раннем детстве. Вот по голове нежно и жалостливо, как одну большую набитую шишку – как бы предчувствуя удары, что посыплются на неё чуть погодя, – гладила, волосы грустно перебирала – это я хорошо помню. А чтоб целовала? Нет, не было у нас этого.
Девочка, моя одноклассница, в которую я был влюблён – да стоило мне только нечаянно коснуться её руки, как на моей собственной все волоски вставали дыбом. От сладкого страха – какие там поцелуи: одним своим взглядом, который я помню до сих пор, она могла остановить разъярённого быка-производителя, а не только такого робкого сосунка, телёнка, каким был тогда я.
А вот Аня Шлапак… Сцена ей вообще тоже не внове: она выступала не только в драме, она ещё и пела на наших вечерах, подражая своим глубоким грудным голосом Эдите Пьехе и при этом по-цыгански волооко растягивая слова:
До-о-ждь на асфальте,
До-о-ждь на Неве…
Нет, что ни говорите, мне кажется, как любую шоу-диву её уже целовали. Целовали – и не потому, что она на целый год старше меня. Есть в ней что-то такое, едва уловимое, что позволяло предполагать: и её целовали, и она уже целовала.
И если я её сейчас поцелую, хотя бы по команде нашего Тихона, то я уже переступлю какую-то незримую, но мучительную черту, что до сих пор спутывает мои ноги, как и впрямь стреноженному телку, пасущемуся на задах.
А как же моя любовь, единственная и неповторимая? Мне, конечно, стыдно, что я уже почти готов предать её – поцелуй Иуды, – но где-то подспудно я понимал: после этого сценического, а на самом деле почти вожделенного поцелуя мне и с одноклассницей моей будет несравненно легче.
И потом: ежели я поцелую её сейчас, то сделаю это, не отступлюсь, и во время спектакля, при зрителях, среди которых будет и моя любовь. Пусть полюбуется – я не прочь был пощекотать Их Королевское Самолюбие. Чем чёрт не шутит, когда Бог спит: вдруг и впрямь заревнует? Поймёт, что и я не такой уж никому не нужный, ничейный.
И я уже почти решился, хотя и не знал ещё толком, как это, без чего не бывает искусства, делается. Анина грудь вздымалась, как пишут в романах, касаясь пуговичек на моей рубахе, но у меня почему-то вставали дыбом не пушистые волоски на тощих костлявых руках, а подымалось постыдно нечто совсем другое и в другом месте.
– Ну! – зыркнул Тихон, как будто и был самоличной тенью Грозного Ивана.
– Я не буду целоваться с ним! – выпалила Аня, и румянец на её щеках туго, как при ударе, поменял цвет: с брусничного на совсем уж малиновый.
– Я не буду целоваться с ним! – повторила, прокричав мне это прямо в физию, и, круто развернувшись на только-только входивших в моду шпильках, рванула за кулису. Куда-то в сторону Сибири.
Я покрылся испариной. Она в равной степени могла быть и росою позора, и благодатью избавления от оного. Телеграфный столб, взмокший от напряжения и противоречивости информации, удерживаемой им на весу.
– Да, братец, – обречённо вздохнул Тихон Тихоныч, как будто в поцелуе отказали ему.
Он так старательно учил меня произносить раздельно фразу «Довольно, стыдно мне / Пред гордою полячкой унижаться», что ему жаль было своих усилий.
– Довольно. Точка. Даже восклицательный знак, – наставлял он меня из зала. – Довольно – и помолчи.
И Тихон величественно насупливал свои простецкие, овсяные, выгоревшие брови и держал многозначительную паузу.
– А у тебя получается скороговорка: довольно стыдно мне – и далее по тексту.
Возможно, Аня поняла, что поцелуй она меня сейчас, на репетиции, ей придётся целовать и на спектакле, а там среди зрителей наверняка окажется не только моя одноклассница, но и её парень и даже, возможно, не один: такие девушки, как правило, не однолюбки, не ограничиваются одним-единственным.
Или Тихон и впрямь переучил меня, и я перестарался, переусердствовал в гневливости по отношению к этой «гордой панночке», полячке цыганского происхождения?
А скорее – бойтесь слишком долгих пауз, когда вам велят поцеловать женщину. Даже если, как в анекдоте о сексе на Красной площади, советы эти идут из зрительного зала.
Они этого не любят. Даже такие юные, какой была Аня.
А может, я просто изначально был ей противен или опротивел по ходу наших бесконечных репетиций.
Сейчас я больше думаю о другом.
Тень Грозного меня усыновила...
Царевич я.
Сколько детдомовцев, не помнящих родства отрошников, могли вслед за мною с таким же основанием и пафосом проскандировать это в лицо надвигающемуся на них миру!
А сейчас их, безродных, и того больше. Того и гляди, где-нибудь на дальних или ближних подступах к Москве, а то и в самой Первопрестольной, под какой-нибудь облезлою железнодорожной лавкою, объявится новоиспечённый Гришка Отрепьев.