Изменить стиль страницы

Чтобы если и не дожить с нею до собственных седых волос, то – хотя бы до её глубокой старости.

Увы, судьба не дала мне такого счастья. На материнской голове, которую я придерживал, когда матушку укладывали, вымытую, причёсанную и не одетую в новое платье, а просто завёрнутую в штуку пёстренькой материи, чей нехитрый узор я помню до сих пор – материю мы только что купили с дядькой Сергеем в сельмаге, а платье решили не шить ещё и потому, что мать так выхудала за болезнь, что её пришлось обматывать несколько раз, почти бинтовать её птичьи косточки, чтобы в гробу лежал не совсем уж скелет с измученным родным лицом; складки материи моя крёстная зашпиливала на матери булавками, как зашпиливают, подгоняя по фигуре, наряд на невестах – на матушкиной голове тогда не было ещё ни единого седого волоска.

Это я запомнил, потому что вглядывался в неё тогда как бы на всю остававшуюся мою жизнь.

А когда пытаюсь вспомнить её живой, то почему-то всегда в первую очередь вспоминается сытный, нежно щекочущий аромат только что испечённого, с отрубями замешанного хлеба, всегда слабо исходивший от её опрятной и очень соразмерной, как у полевой птахи, фигурки.

И дело опять же не в том.

Я просто не понимаю, как чужих детей можно любить, будто своих. Видит Бог – чужих детей я жалею. А своих – жалею до закипания крови в жилах.

Чужих нередко берут, чтоб только получать на них пособия, наскрести дополнительную копейку в семейный, что и говорить, весьма скудный у большинства россиян бюджет. Жизнь заставляет нас всех вертеться, в том числе и в самых экзотических позах и направлениях.

Обратите внимание: сейчас всё больше сообщений о том, что в семье, где есть приёмные дети, начинается «классовое расслоение»: свои дети ближе к телу, а приёмные – в качестве малолетних батраков. Не говорю уже о случаях насилия над приёмышами – мне кажется, их иногда и берут только для удовлетворения своих тайных садистских пороков. В интернате же мы все были практически равны, нам не в чем было завидовать друг другу, любовь и гнев Господень изливались на нас совершенно равномерно, исходя из одного и того же источника, располагавшегося в поднебесье третьего этажа – в директорский кабинет нас иногда подымали за ухо, и тогда создавалось, у подымаемого, полное ощущение прижизненного вознесения. Даже в самый голодный, шестьдесят второй год, год новочеркасского бунта и «забайкальского» хлеба, в который примешивалась если и не лебеда, то, вполне явственно, какая-то другая дрянь, нас кормили, с учётом приварка с подсобного хозяйства, вполне сносно, а одевали так и вообще замечательно – я до самой армии щеголял в пуловере, полученном когда-то в кастелянной интерната! Она, к слову, находилась в подвальном этаже, рядом с душевыми – мне кажется, таких душевых не было тогда даже в городских банях, а пуловер, или «поливер», как его называли, считался писком тогдашней провинциальной моды.

Страна поднимала нас, делать это ей было всё же легче, чем отдельной семье, недаром говорится, что там, где семь ртов, восьмого прокормить вообще ничего не стоит. И она же на нас надеялась. Александр Матросов, как известно, был детдомовцем. Не знаю, как повело бы себя моё детдомовское поколение – нам, слава богу, достались другие амбразуры – но ни одного мальчишки, учившегося в моём классе, армия не миновала. Есть среди них и командир атомной подводной лодки, и награждённые боевыми наградами, в том числе один, мой дружок Саша Климов, посмертно.

Мы даже в городе выделялись среди своих ровесников: наглаженные (в гладильную комнату всегда стояла очередь), подтянутые и чистоплотные. Некоторые из нас стеснялись, когда на интернатский двор заносило с гостинцами нашу деревенскую, неуклюжую и замурзанную родню. Интернат сразу менял социальный статус большинства из нас – на повышенный.

Нам прививали культуру, как тогда прививали оспу, – во всяком случае, юбилейный, тридцать седьмого года, том Полного собрания сочинений А.С. Пушкина, в переплёте благородно пегого, деревенских сливок, цвета, с тиснением и весом с новорождённого младенца каждый, я впервые в жизни тоже увидал именно в интернате, в нашей замечательной, светлой и полной книг, как кукурузный початок зёрен, библиотеке.

И Тихон Тихоныч был в этом отношении несколько залётной, но едва ли не заглавной фигурой. Так и представляю его с закатанными по локоть рукавами и с внушительным культуртрегерским шприцем в руках.

Итак, он решил поставить «Сцену у фонтана» из «Бориса Годунова».

По его мнению, это – вершина русского драматического искусства. И мы, стало быть, опять же, по его мнению, подошли к её освоению. Покорению – и как зрители, и как исполнители.

В этой сцене, как известно, всего два действующих лица. Дочка польского воеводы, пригревшего беглого русского авантюриста, Марина Мнишек и собственно сам Гришка Отрепьев. Мне, уже сыгравшему, по наущению Тихон Тихоныча, несколько ролей на уже упоминавшейся школьной сцене, это были пиески на злобу дня, и мои герои в основном рвались на стройки семилетки, в Сибирь, которая, опять же по замыслу Тихон Тихоныча, располагалась как раз где-то за правой кулисой, потому что именно там и был переход, ведший, в строгом соответствии с веяниями времени, из нашего школьного театра прямо в школьные же мастерские – мне и выпала роль Григория. Тихон Тихоныч доверил, хотя Гришка Отрепьев в Сибирь ну никак не стремился.

А вот Марину Мнишек должна была сыграть Аня Шлапак, учившаяся классом выше меня. Ростом невысокая, но уже из тех девочек-девушек, что всё вокруг себя пробуют – грудью. Ну да, новорождённый малыш весь окружающий мир пробует-распробывает языком. Может, потому, что это самая чувствительная частичка его тельца. Так и новорождённая женщина за всё цепляется, всё вокруг себя осязает этим своим самым нежным и новообретённым тактильным органом, счастливой ношей своей, которую сама же только-только в себе застенчиво открывает. Ощущает – внове. А может, это мы, и составляющие для только что выпорхнувшей из куколя, с влажными ещё бесплотными крылами, бабочки окружающий её мир, всякий раз нечаянно и задеваем, касаясь неуклюже того, чего касаться – страшно.

Боишься коснуться – и обязательно заденешь, напорешься. Потому что они, склонившись, даже книги, даже учебники занудные читают – грудью.

Как дети лижут всё что ни попадя, так и юные женщины лукаво или нечаянно всё в своей жизни ощупывают – или обнюхивают – двумя этими выступающими, выспевающими из них по мере созревания магометанскими – поскольку без крестов – обворожительными млечными холмами.

У Ани большие, карие, глубокие и влажные цыганские глаза, на которые падает густая чёлка, и цыганские же крупные и сочные губы.

И тоже, наверное, влажные.

Мы репетировали по вечерам на пустой сцене, и Тихон доводил нас с Аней до изнеможения.

У нас всё уже было готово: даже натуральный фонтан из гипса и дерево, тоже в натуральную величину, роль которую должна была сыграть молча кадка с громадным фикусом, обычно располагавшаяся оседло в школьном коридоре, где проходили наши утренние линейки, – чтоб допереть её до актового зала, пришлось мобилизовать пятерых моих одноклассников.

Настал день генеральной репетиции. Спектакль уже объявлен по интернатскому радио. «Прогон!» – многозначительно назвал эту репетицию Тихон Тихоныч. В этот вечер он не находился с нами на сцене и не делал никаких попутных команд и поправок. Разместился в полутёмном зале и даже закинул ногу за ногу.