Изменить стиль страницы

Аудитории, читальные залы, улицы города, разговоры обывателей в вагонах конки — все было прежнее. В театрах продолжались спектакли, у «Яра» и по другим ресторанам объявлялись в газетах и на афишах блины, по улицам мчались масленичные тройки разряженных лентами лошадей с бубенцами и колокольчиками, а из саней раздавался хохот, цыганское пение; купеческая и чиновничья Москва праздновала чтимую с древних времен неделю обжорства и пьяного смеха. В газетах печатались сообщения о продолжении кровопролитие в Южной Африке, при этом архиподлейший редактор «Московских ведомостей» сочувственно сокрушался об участи буров, негодовал по адресу англичан, но ни слова, ни строчки не было сказано о бесстыдном погроме университета, учиненном жандармами и казаками после того, как оттуда угнали в Бутырки студентов…

Аночку охватывала тоска, усиленная беспокойными мыслями о Володе, который, может быть, где-то в сибирской глуши умирал от страшной болезни. Аночке почему-то казалось, что там непременно должна свирепствовать сибирская язва.

Когда Клавуся ей объявила, что вечером к ним соберутся друзья на блины, Аночка сказала ей, что, к сожалению, не сможет принять любезное приглашение Бурминых, так как вечером обещала быть у больной подруги.

— Аиочка, у тебя какая-то личная драма. Я вижу, что ты все время в слезах, — сказала Клавуся. — Ну, признавайся же, девочка, ну! — поощрила она. — Не пишет? Забыл? А может быть, он нездоров!.. Знаешь, после блинов я прибегу к тебе на диванчик, как прежде. В последнее время мы как-то с тобой совсем отдалились одна от другой, и мне это очень грустно…

— Хорошо, приходи. Мы, правда, давно уже не говорили с тобой, — согласилась Аночка.

Она ничего не имела против того, чтобы рассеяться болтовней с простодушной Клавусей, но быть на блинах в самодовольной компании Юрия Дмитриевича и его приятелей ей не хотелось. В этот день после лекций она и сама не заметила, как оказалась на Пресне. Она повернула в знакомый кривой переулок и постучала в окошко цветочнице.

Целый вечер мыканья по Москве не прошел Мане даром. Она лежала в постели растрепанная, совсем больная, голос её упал, она говорила шепотом. Саша с утра уходил на работу, и некому было даже подать ей воды, согреть чаю.

— Антон обещался зайти, да вот… не пришёл… Должно, сам-то… — сказала Маня и, не окончив, закашлялась.

— Доктора надо, Маня. Эх, зачем я только взяла тебя с собой тогда! — сокрушенно сказала Аночка, пытаясь прибрать, навести хоть немного порядок в каморке.

— А я и без доктора окочурюсь, на что мне! — сказала цветочница. — Да ты не жалей, что взяла с собой. Мне было и так и так — всё равно уж пора свалиться. Я чуяла, девка!

Аночка, приведя в порядок комнату, вышла в лавку, вернулась с покупками, затопила печь.

— Хлопотуха моя! — ласково и умиленно сказала Маня. — Гляжу на тебя — и нисколечко мне не совестно, что ты возишься тут для меня. Как сестрёнка пришла. Хорошо? И тебя-то тоска изгрызла, и ты тут со мной позабавишься, отойдёшь от думы… Не так оно вышло-то все, как хотелось!.. Знаешь, Анька, как вспомню я прошлый год, так сердце само смеется — сколько радости было. Во всю свою жизнь не упомню столько…

Ты, Манька, лучше молчи. Завтра доктора приведу, а сегодня лежи, не шуми. Ведь жар у тебя и голоса нет, а ты надрываешься хрипом своим.

— Могила проклятая — этот подвал да цветочки кладбищенские, окаянные, погубили безвременно Маньку, — вздохнула та, но тут же, заметив укор и протест в глазах Аночки, успокоила: — Ладно уж, ладно, молчу!..

Когда пришел Саша, в комнате было прибрано и тепло. Маня дремала.

— Манюшка, очнись. Поедим. Я супу сварила, вот мясо. А хочешь — яичка, — сказала Аночка.

— Угощай, угощай! Хоть напоследок заботу людскую увижу, а то во всю жизнь…

Маня умолкла, словно какой-то комок заткнул горло. Она поднялась, опершись на локоть, и на подушку, на впалую грудь, едва прикрытую ветхой, полурасстегнутой ситцевой кофточкой, закапали слезы.

— Ну, не плачь, успокойся! Не надо твердить себе «напоследок» да «напоследок»! Поправишься, дурочка, — уговаривала Аночка, вытирая ей слезы. — Съешь лучше горячего…

Саша ел мрачно и нехотя, с беспокойством посматривая на подругу: острые ключицы ее выпирали над запавшими ямками, скулы торчали углами, пятнистый румянец горел, как от огня, на впалых щеках…

В разогретой печкой комнатке пахло известкой и банным духом распаренной сырости, да назойливым запахом керосина от старой и тусклой лампешки.

После еды Саша взялся сходить за Савелием.

— Кто его знает, застану, нет ли, — сказал он. — Не застану, так передам.

Пока он ходил, Аночка укрыла больную, отворила в стене скрипучую трубку жестяного вентилятора.

— Закрой ты его, вентилятор этот проклятый, скрипит, пищит, точно в сердце буравчиком точит! — сказала Маня.

Аночка снова прикрыла жестяную крышечку, но воздух все же успел немного освежиться.

— А знаешь что, Анька! Ведь я на неделе умру, — прохрипела больная. — Я чую, как силы уходят. Хоть радости мало видала на свете, а помирать неохота… Савелий намедни был — говорил, что в мае возьмем своё, а то и в апреле. Мне бы ещё раз со всеми на улицу выйти… В мае бы хорошо, весна, и народ, и флаги по ветру… Ну-ну, я молчу, молчу… — Но её не хватало надолго лежать в молчании. — Саша придёт — стихи почитает. Только печальные все. Надсонова сочиненья стихи. А Савелий намедни… — опять начала она.

— Ты молчи, я тебе почитаю стихи, — предложила Аночка. — Слушай. — И она начала: — «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».

Маня лежала, закрыв ввалившиеся глаза, обведенные темными кругами, как будто уснула. Но когда Аночка закончила чтение, она поднялась на локте:

— Как хорошо-то, Анька! Ты не сама сочинила? Спиши на бумажку, пусть Саша выучит, я велю. Моря я никогда не видала, конечно, а вот ты читала, а я прикрыла глаза и будто все вижу сама, как волны играют, как птица летает, кричит… Хорошо кричит птица! И волны — все хорошо… Я моря не видела, Волгу видала. Как ветер пойдет, по ней тоже волны играют…

Саша вернулся с Савелием.

— Скучаете, Нюра? — сказал он. — Скучное вышло дело. Перехитрили нас Трепов с Сергеем.[50] Можно сказать, самый цвет молодежи теперь засел за решетки. Рыжий письмишко прислал. Говорит, что надеется — не надолго… Зубатовцы по фабрикам выпустили воззвание. Зовут девятнадцатого рабочих идти панихиду справлять в Кремле за упокой Александра Второго. Сто пятьдесят тысяч рабочих задумали склонить к этому свинству. Наша задача сейчас — разъяснять рабочим, кто и зачем затевает этот поход. Удержать, не пустить их!.. Мы призывали на этот день к демонстрации. Но товарищи считают, что ничего не получится. Две таких демонстрации невозможны: полиция может стравить рабочих с рабочими, а этого допустить мы не можем… Сейчас мы ведем борьбу за пассивный протест. Разгром студенчества — это удар, но это еще не разгром социал-демократов. Мы уже в массы рабочих вошли вместе с «Искрои». Теперь мы возьмём своё Первого мая.

Бодрые речи Савелия Ивановича успокаивали Аночку.

— Москва подвела-а!.. Да-а, Москва подвела. Прозевали мы этот зубатовский ход. Хотя не надолго, а все же в Москве победила, выходит, полиция, — признавал Савелий. — Ну ничего. Подерёмся, посмотрим, как дальше пойдёт…

Прощаясь, Савелий сказал Аночке, что через несколько дней сумеет связать ее с одной народной читальней, через которую она получит работу.

— Не забывай меня, Аночка, — слабо прошептала ей Маня, когда она собралась уходить. — Уж, может, не долго мне…

Саша вышел вслед за Аночкой в сени.

— Не нынче завтра! — сказал он. — Я вижу — кончается Маня… Вы вправду зайдите ее порадовать напоследок. Уж как она любит вас, кабы вы только знали…

Он прислонился во тьме сеней головой к покрытой инеем кирпичной стене подвала и затрясся от глухого, беззвучного плача.

вернуться

50

Великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор.