Изменить стиль страницы

Глушак смотрел в Хонину спину так, что, если б огонь ненависти, горевший в его взгляде, мог передаваться на расстоянии, испепелил бы Хоню мгновенно этот взгляд. "Вот же гад! Вот же ж вонючий! — не мог никак унять дрожь в руках. — Смеется еще, вшивец".

Как только Евхим, держа вожжи, рядом с возом снопов подошел к воротам, старик подался навстречу. Стоял у ворот, нетерпеливо ждал, чувствуя, как злоба тяжело распирает грудь. Евхимов воз, неряшливый, скособоченный, кряхтел, будто тоже был недоволен чем-то, — Глушак слышал это, и в нем, вместе с гневом, росла жалость к Евхиму, крепла неясная, необходимая надежда. Видел уже в нем только союзника по несчастью, единственную опору в жизни.

Едва воз, цепляя срезами снопов за шуло, просунулся на пригуменье, старик преградил дорогу сыну:

— Вот — погляди!

Руки, протянутые к Евхиму, тряслись еще сильнее. От волнения, от нетерпенья, жажды разделить с кем-то свою лютость Глушак как бы не видел, что тут же была Ганна, которой обычно остерегался.

Евхим приостановил коня, долго держал листок в кривых, сильных пальцах с отросшими ногтями. Ногти, под которыми чернела земля, кое-где уже загнулись, как когти.

Ноготь на среднем был сорван почти наполовину. Старик видел, как натянулась на лице Евхима жесткая, дубленная ветрами да стужами кожа, как заострились скулы, ждал, что он скажет. Евхим не сказал ничего: оторвав глаза от листка, повел ими вокруг, будто хотел найти кого-то, — смотрел тяжело, жестко. Вдруг молча сунул бумажку в карман, решительно стегнул вожжами коня:

— Но-о!

Ужин не лез Глушаку в горло. Где б ни топтался — в хате ли, в сенцах ли, в хлеву — все не клеилось, все злило, все было противно. В сенцах грохнул об пол корытом, что попалось под руку. В хлеву так ударил носком опорка коня по ноге, что тот с перепугу трясся и храпел, когда Глушак подходил близко. Чтоб б ни делал, из головы не выходили эти пятьдесят шесть пудов. "Уточнили! Чтоб вам на том свете, на кипящей смоле так уточнили!.." В мыслях давал волю злобе, мстил. "Хворобы вам. Не то что пятьдесят шесть, а и шесть пудов — хворобы! Одного пуда — хворобы! Одного фунта — дулю! Дулю — одного зернышка!

Подохните, вытянитесь с голодухи! Пожрите один одного!

Как собаки голодные! Хворобы! Дулю!.." Ошалевший, думал, клялся сам себе: рукой не пошевелит, чтоб сложить на возы то, что было еще в поле, чтоб сжать то, что еще стояло: пусть гниет, пусть пропадает. И то пусть гниет, что на гумне, — цепа не подымет! В слепом, сладком бреду бешеной злобы становилось легко, хорошо, чувствовал в себе такую силу, что деревья мог бы, казалось, выворачивать; но злобствовал недолго, после бредовой горячки остужала голову, грудь противная, безнадежная трезвость: руки, ноги — все становилось таким бессильным, что хотелось сесть.

"Не сдай, не выполни — попробуй! Нянчиться, может, будут с тобой, умолять-упрашивать!.." Память сразу напоминала не одного знакомого богача — из Олешников, из Глинищ, из Княжицы, — которые парились за решетками. "Восемь, десять годков — хочешь? Заработаешь!.."

Посидев расслабленно, снова ходил, швырял, что попадалось под руку, сипел на всех. Со двора снова вернулся в хату. Кипело внутри от того, что Степан, склонясь у окна, впотьмах уже слепил глаза над книгой: здоровому этому балбесу и горя нет, что на отце петлю затягивают! Кипело и оттого, что заметил: старуха следила дурным, испуганным, собачьим взглядом, старалась угодить, как могла.

Глушак вырвал книгу и швырнул к печи так, что жалостливо зашелестели листы.

— Чтоб духу не было!..

Думал — Степан кинется драться: так взглянул, когда вырвал у него книжку. Старуха тоже заметила: испуганно крикнула сыну, прося уважить, Степан тяжело встал, поднял книгу в углу у печи, стукнул дверями в сенцах.

Старик еще посипел, потопал злобно по хате и наконец примолк. Но спокойно сидеть не мог. Вышел во двор, постоял на вечернем ветру. Хотелось поговорить, отвести душу.

Он побрел на Евхимово крыльцо. Хата была перегорожена, для Евхима на местеЪкна были прорезаны двери, приделано отдельное крыльцо. Была у Евхима и своя собственная усадьба, был там уже и сруб, и стропила даже стояли, а только жизнь так запутывалась, что неизвестно было — кончать ту хату или нет. Так и мозолила глаза голыми стропилами, темнела пустая.

Евхим только что поужинал, сидел у стола, курил самокрутку. Старик подождал, пока Ганна уберет со стола, выйдет, — спросил, как совета:

— Дак что ж делать будем?

Евхим смотрел на все тем же неподвижным взглядом, подпирал плечом косяк. Затянулся глубоко, даже заискрилась самокрутка из газеты, — долго не выпускал дыма.

— Что? Выполнять… — наконец разжал он губы.

Голос его, как и весь облик Евхима, мог бы показаться спокойным, примиренным, но Глушак хорошо почувствовал сдерживаемую, затаенную ярость.

— С сумой пойти недолго! Как старцу какому…

Евхим не ответил. Затянулся еще несколько раз глубоко, медленно; старик понял, что разговора дельного не получится и надеяться не стоит, а все же пожаловался: что же оно будет дальше? Евхим резко шевельнулся, бросил самокрутку на пол, харкнул, придавив, — растер. Отрезал:

— Лучше не будет.

Глушак больше не спрашивал. Не было желания говорить. Посидел, помолчал, поплелся снова во двор. Стало еще тоскливее. Подался на улицу: смута в душе гнала что-то делать. А что делать — не знал. Не находил что делать.

И просить, чтоб смилостивились, — надежды никакой, и сопротивляться бесполезно. Все равно что самому лезть на рожон.

"По закону требовать надо. Получится что, не получится — а попробовать надо. В тюрьму за ето не посадят…"

Тихой улицей, меж двух рядов черных хат, черных ворот и заборов, молчаливых деревьев, потащился в ту сторону, где живет Даметик. Идя, не впервые пожалел, что отобрал когда-то хороший лужок у Даметика, судился и отсудил, задобрив судью; что прижимал, как других, то одолжив ему что-нибудь, то захватив его коня в своем жите, — надо было тогда заставлять его, чтоб отрабатывал! Однако же и так рассудить можно: откуда было знать ему, Халимону, что так потом повернется, что сопливый выродок Даметика станет твоим распорядителем!

Окна в Даметиковой хате были темные, во дворе — никого, но двери в сенцы были открыты, и там кто-то возился.

Глушак сказал неизвестно кому "добрый вечер", — из темноты отозвалась Даметиха.

— Даметик твой дома?

— Дома. Чешется в потемках…

Глушак внимательным взглядом в теплой темени заметил: старик один, Миканора нет, — нарочно расселся на лавке так, будто никто и не нужен. Только поговорив о разных мелочах, поинтересовался:

— А где ж ето Миканор ваш?

— В сельсовете, — откликнулась Даметиха озабоченно. — Собрание партейное сегодня…

— Ни дня, ни ночи покоя человеку нет, — посочувствовал Глушак. В голове мелькнуло: "Обсуждает, вшивый, видно, как еще туже петлю на шее затянуть", — но для Даметихи вздохнул даже. — Нелегко, сказать, и партейным в теперешнее время.

— А неужели ж легко. Редко когда и дома посидит! — искренне пожалела Даметиха.

Глушак подумал, что оно и неплохо, что Миканора нет:

пока придет, может, удастся выведать что-нибудь, найти, с какой стороны подступиться. Может, удастся самих, Даметика и Даметиху, расположить к себе: чтоб замолвили доброе словцо перед сыном. Пожаловался, что сердце что-то очень колотиться стало, и ноги ослабли, и зябнуть почему-то стал: стыдоба, а хоть ты летом кожух надевай иной раз!..

Старость — известно!.. Старость — не радость!..

Даметиха и слушала, и сама говорила охотно, даже радушно, Даметик же, чувствовал Глушак, только и ждал, когда он кончит да уберется из хаты. Нарочно зевал на всю хату, сонно чесался: не хотел забывать старые обиды! Глушак таил злобу: как меняются люди — еще три года назад бегал бы, суетился, чтоб — получше угодить такому гостю, а вот — волком смотрит, что значит — силу почувствовал:

"отец партейного секретаря"!

Не говоря ни слова, Даметик вылез из-за стола, зашаркал ногами по земляному полу. Взобрался на полати, почесался там. Вскоре безмятежно засвистел носом. А Глушак все сидел, беседовал, подбирался к сердцу, кажется, и действительно сочувствующей Даметихи. Наконец решил пожаловаться на налог: хоть разорвись — не выполнишь столько!