ГЛАВА ПЯТАЯ
Не надо думать, что Глушаку не было жалко ребенка. Не чужая кровь, своя, глушаковское семя, — и день и другой чувствовал среди беспокойных забот тихую печаль о покойнице. К печали всегда примешивалась злость на невестку, особенно за дурацкий выпад на кладбище. Как ни ругал ее, чувствовал себя — и это прибавляло злости — будто бы виновным. Хоть успокаивал себя: бог дал — бог взял, хоть рассуждал трезво: не знал же, что так кончится, — когда молился за маленькую, просил у всевышнего милости и прощения.
Сожаление о маленькой, чувство вины перед ней бередили душу старого Глушака все же меньше, чем могло быть в иное время. Тучу нагнало не на ясное — на хмурое, черное небо. Не до того, не до ребенка было: нюхом старого, травленого волка чуял Глушак: шло к гибели гораздо большее Хоть не хотелось верить, — все могло в недалеком будущем погибнуть.
Многое переменилось в глушаковской жизни за какие-то два года. Далеким, никчемно-глупым казался ему день, когда он люто кипел из-за того, что отрезали немного земли. То было только начало: с того времени жизнь не раз и не два бросала в грязь еще давно ли самого уважаемого, самого крепкого, можно сказать, самого могучего в Куренях хозяина, И если б только бросала в грязь, еще бы ничего: грязь не короста, срам не дым; а то ведь подрезала под корень, веревками опутывала ноги, затягивала узел на шее…
Прошлой осенью вымели все подчистую. Думал припрятать немного, закопал семь мешков под поветью, дров наложил сверху до крыши, так — выкопали. Гумно, хлева перекопали, а докопались, вытащили. Только и упрятал что пять мешков на картофельном поле за грушей. Озверевшие от копания, от его упрямого "нет ничего", от неудачи, что не могли добраться до оставшегося, — чуть в милицию не погнали сразу же. Судить грозились, в тюрьму упечь собирались. Передумали они там, что ли, а обошлось как-то без милиции и без тюрьмы; предупредили только напоследок — в другой раз хорошего чтоб не ждал, если не прекратит злостное свое сопротивление. Божился, клялся, что забрали все, бедовал со слезами: как теперь жить будет? Бедовал не очень, чтоб не растравить ненароком больше; но когда вспоминал, думал потом, неизменно жгла ненависть: затягивают на шее петлю, а ты и не выкручивайся! Не сопротивляйся, не будь злостным!
Сам помоги! Благодари, что не посадили! Как будто тут рай, а не та же тюрьма!..
Голоса даже лишили, лишенцем сделали; словно ему и рта раскрыть нельзя. По правде говоря, не так ему и скучно без того голоса, плевал бы он, если б тот голос был только голосом; большая честь — иметь голос вместе с каким-нибудь голодранцем, который вчера горсти твоей муки был рад!
Голос важен не сам по себе; голрс — это в действительности облегчение с налогом; не имеешь голоса — гнись, надрывайся под твердым заданием! Тянись изо всех жил да еще помалкивай, — не имеешь права голоса — лишенец! Чтоб ему на том свете на раскаленной сковороде, на огне змеюкой извиваться тому, кто выдумал эту погибель! Тем, кто душил этим твердым заданием; особенно ж — Даметикову приблуде, за которым и другие в селе как взбесились. Самообложение, страховки, заготовки, налоги, которым конца-края нет, — чего только не навешали на хозяина, чтоб высосать из него, как кровь, силу, чтоб не дать ему стать на ноги!
Еще в позапрошлом году разделил хозяйство с Евхимом.
Разделил даже охотно: думал, отрезав добрую долю Евхиму, не таким богачом будет бросаться в завистливые людские глаза. Думал — главное, налоги убавят, облегчение какое-то сделают. Так черта лысого! Впекли столько налога, что заскрежетал зубами. Да не один налог, а два: и ему, Халимону, и Евхиму!..
Не тот был теперь Глушак: еще больше высох, согнулся, как ворон, поседел совсем; только блеск в хориных глазках, как был, остался пронзительный, упорный, несломленный.
Трудно было, а смотрел вперед. Трудно было, а чуял — от этого ночами, когда все обдумывал, ныло внутри, — чуял, что это не все еще, что узел только начинает затягиваться.
В болезненной, горячечной дремоте, где сон и явь путались, едва ли не еженощно являлись назойливые, страшные видения: мерещилась какая-то гора, дорога по ней. Гора была похожа на юровичскую, дорога врезалась в нее тоже, как юровичская: глинистая, с колеями, с глубокими размывами по сторонам. Знакомая и обычная дорога эта, которой и ходил и ездил тысячи раз и которая давно ничем не удивляла, во сне виделась неизменно такой крутой, падающей, что Глушак, глядя на нее, холодел. Знал, что нельзя ехать, что добром это не кончится, и все же каждый раз — виделось направлялся съезжать по ней. Каждый раз одно, неизменное, будто предопределенное видел: телега наезжает на коней, кони не могут удержать, всё разгоняются с горы, летят по крутому спуску — быстрее, быстрее. Дух захватывало от страха: хотел натянуть вожжи, попробовать остановить коней, но руки были бессильны; хотел — когда видел, что уже ничто не удержит ошалелых, — спасаясь от гибели, оторваться от телеги, соскочить — и не мог. А кони все ускоряли бег, все летели, телегу бросало, метало так, что сердце чуть не разрывалось.
Вот-вот — беда, гибель, конец: какой-нибудь из коней не выдержит бешеного лёта, рванет в сторону, ринется под колеса!.. Господи, спаси… Тяжкий, глубокий крик исторгался изнутри, разрывал бредовое видение; чувствуя, как сильно, задыхаясь, колотится сердце, как холодный пот течет по лицу, по шее, он еще слабыми, трясущимися руками крестился, преданно шептал молитвы. Ощущение неудержимой скорости приближения к беде, к гибели, ощущение бессилия долго еще жило в нем, неохотно, медлительно успокаивалось, уходило.
Он так ни разу и не досмотрел страшного сна до конца:
каждый раз просыпался, когда кони и телега вот-вот могли не выдержать гибельного разгона. Но, может, именно потому страх перед тем, чего не досмотрел ни разу, что было там, за чертой пережитого, больше всего и угнетал его, томил душу неопределенной и недоброй неизвестностью. Страх этот, странно, не тускнел наяву, он как бы переходил из бреда в жизнь. Та же пугающая неизвестность чувствовалась и в будущем, пугающая — особенно потому, что она уже не была призраком, бредом. Она была действительностью, болезненно осязаемой, реальной.
Тревога перед будущим была самой большой тревогой его теперешней жизни. Как огромная туча, висела она над Глушаком, темнила все своей тенью. И все же, хоть чувствовал ее над собой, чуял, что надвигается она все более грозно, жил, как и все, как и в другие годы: пахал, бороновал, косил.
Без радости, без легкости былой усердствовал, особенно на сенокосе, гнал себя и подгонял других. Будто не мог переломить себя, перестать жить тем, чем привык жить всегда, что навек въелось в душу. Перестать жить привычной заботой было для него подобно смерти. А он хотел жить. Он рвался жить.
Временами, правда, и его упорные, жилистые руки опускались бессильно, брало сомнение: ни к чему все это, его рвение. Все равно прахом пойдет. Гаду какому-либо скорей на пользу!.. В такую минуту каждый раз остро жгло неотступное: что делать? Потому, что думал об этом уже много, что придумать не мог ничего толкового, что знал — изменить ничего не может, не осилит, как бы ни старался, — в безнадежном отчаянии душила тяжкая, безвыходная злоба. Весь мир ненавидел! Весь мир был виноват, что ему так плохо!
Потом хватался снова за работу, вгрызался в нее, как слепой. Работая, успокаивался понемногу; тяжелые думы забывались, не бередили, боль унималась. Привычные хлопоты, усталость как бы заволакивали все туманом, как бы" опьяняли; хоть и самогонки Глушак в последнее время часто не чурался. В пьяном ли, в заботном ли угаре Глушаку представлялось: туча над ним будто светлела, уже не так давила; тогда прибывало сил, упорства, в душе тешила надежда: быть не может, чтоб так шло вечно, чтоб не переменилось! И у всевышнего терпение не вечное! И у всевышнего терпению "сть конец! И милость есть к несчастным!.. Все еще повернется!