У него потеплело на сердце.

Затем он отправился в полицейский участок, вкратце рассказал, как обстоят дела, и спросил, нельзя ли у них оставить вещи. Ему ответили, что лошадь и двуколка могут пока постоять у них на дворе, а свэг пусть себе спокойненько лежит в участке.

Маколи вынул из мешка то, что нужно было взять в дорогу: рубашку, носовой платок, пару носков, флакон с маслом для волос и зубную щетку, завернул это в кусок оберточной бумаги и связал бечевкой.

В поезде он мог думать только о том, что оставил позади и о том, что его ожидало. Воображение измучило его. Ему не следовало уезжать. Ему непременно нужно в Сидней. А он все еще здесь, скованный по рукам и по ногам временем и пространством. Стук колес разговаривал с ним.

Он твердил:«Ты не уйдешь, ты не уйдешь… Сегодня вечером она умрет. Сегодня вечером она умрет… Ты отнял мою жизнь, ты отнял мою жизнь…»

Колеса тарахтели, постукивали, стонали, скрежетали. Измучив его, застращав, вдруг говорили:«Держись, что есть сил, держись, что есть сил… не распускайся, не распускайся…»

Он отогнал преследовавшие его картины: стерильная больничная чистота, белые крахмальные халаты запах карболки и лекарств; перед ним предстал зал суда во всем своем суровом величии: высокие окна, холодный, гладко отполированный пол; лица у всех сидящих как на похоронах; звучали голоса, что-то говорили; затем пришел его черед говорить, и все ждали, а он не мог произнести ни слова, У судей и адвокатов неприветливый вид, чувствуется: понять его они не способны, каждое произнесенное в их присутствии слово кажется неубедительным и глупым даже ему самому.

И все-таки он что-то говорит… из чистого упрямства. Даже зная, что обречен на провал, он решил не сдаться без борьбы, вцепиться им в глотку; и слова, которые он говорит, - правда, их никто не может опровергнуть.

Я ни разу не ударил эту девочку. Наверное, я обходился с ней иногда сурово или грубо, но я никогда не обижал ее. Сперва она была чужая, потом приросла ко мне. Я думал, что она мне не нужна, лишь я ей нужен. Но оказалось, я ошибался, Она заставила меня опомниться. От нее я узнал: жить на свете не так-то просто, и часто к тому времени, как человек научится жить, жить ему уже некогда. Я стал ее семьей. Не бог весть что за семья, но она не жаловалась. Она меня стреножила. Заарканила, не отпускала ни на шаг. Я не боялся, что она сбежит. Это она боялась, как бы я от нее не сбежал. Вот как собака. Собака знает, кто ее хозяин. Уважает хозяйскую власть. Где власть, там сила. Она чувствует себя под защитой. А если есть защита, ей ничего больше не нужно, изругайте ее как угодно, она не обидится. Можете поколотить ее, она вас простит. Эта девочка была совсем как собачонка.

Я не хотел бы вас обидеть, но как это понять: совершенно чужие люди обсуждают мою жизнь, решают, как мне быть. По-моему, это неправильно. Сколько наших бродяг-адвокатов, бродяг-Соломонов вызывались одним махом решить все мировые проблемы, а собственную жизнь до того запутывали, что и концов не сыщешь, и не знали, как ее наладить. Вот послушайте: если вдруг взорвется бомба и человек подберет остатки своего имущества и уйдет с детьми; или, скажем, он попадет в тяжелую переделку, а при нем его детишки, разве кто-нибудь осудит его? Ему помогут, чем сумеют. Ему посочувствуют. Его жалеть будут, а не упрекать. Никому и в голову не придет его обвинить.

Я свое дитя не обижал. Я скажу честно: увел ее из дому просто назло жене, а уж потом это обернулось девочке на пользу. Она росла на дурной почве. Там все насквозь прогнило. Я не хочу, чтобы она туда вернулась. Но и поместить ее в приют я не хочу. Может, это и неверно, что любая мать лучше никакой, но, по мне, какая угодно мать - лучше житья в приюте. Видели вы приютских ребятишек? Только войдешь, сразу все бросаются к тебе. Они думают, что это их отец или их мать. Зайдешь туда, а потом тебе неделю кусок в горло не лезет. Да и спать не можешь по ночам.

Вот что он собирался им сказать, и добавлять ему было нечего.

Приехав в город, он первым делом отправился на почту и заказал междугородный разговор. К телефону подошел доктор Фицморис. Маколи попросил не скрывать ничего. Тот не стал скрывать. Состояние по-прежнему тяжелое. Держится. За что держится, как? Рост - и трех футов нет, вес - нет и трех стоунов, кожа да кости, да и то хрящи вместо костей, - истрепанные нервы, донорская кровь, проломленный череп. Четыре года существует она на земле: так много знает, и ничегошеньки не разумеет. И все же держится за что-то, как-то держится.

Он снял комнату в гостинице и вышел побродить по городу. Выпил кружку пива. В забегаловке поел какой-то дряни, его затошнило. От уличного шума чуть не лопались ушные перепонки. Лицо покрылось копотью - когда он вытер пот, носовой платок стал черным. Его толкали, у пробегающих мимо в глазах читались озабоченность либо равнодушие. Он чувствовал себя словно в чреве дракона. Словно его запихали в ящик, лишив воздуха и света. Большой город… даром он ему не нужен. Слишком много незнакомых лиц Слишком много каменных дорог. Слишком много оград. Нет уж, сюда его калачом не заманишь.

Вечером он снова позвонил в Казино. К телефону подошла сиделка. Отвечала сухо, четко - не человек, а машина. Девочка в сознании, но положение еще очень тяжелое.

Он бы не вытянул из нее и этого, если бы не предупредил Фицмориса, чтобы ему не подсовывали подслащенные пилюли. Не договорись он с доктором, ему бы набрехали, что, мол, больная чувствует себя вполне удовлетворительно. Черт бы побрал эту их идиотскую чуткость!

Он остановился на краю тротуара, бесконечно одинокий в сверкающем огнями, многолюдном городе; он вспомнил, как скрипнули тормоза на темном шоссе, как на больничной кровати тлела слабая искорка жизни; вспомнил свою телеграмму, подлый отклик на нее и, вспылив, решил не откладывать разговор на утро.

Квартира была прежняя, она лишь стала еще более запущенной и жалкой. Все та же выдолбленная подошвами ложбинка на каменной ступеньке. Засиженная мухами лампочка по-прежнему тщетно пытается рассеять мрак на лестничной площадке. В щели под дверью комнаты - полоска света. Дверная ручка все так же уныло свисает вниз.

Он не стал стучать. Открыл дверь и едва он ступил за порог, едва увидел Маргарет, как припекавшее его гневное недоумение растаяло. Он был рад, обнаружив оправдание и причину ее бесчеловечности, рад, хоть ничего ей не простил. Приступ гадливого гнева не прорвался наружу, отповедь горькой отрыжкой застряла во рту, он удержался от нее, понимая бесполезность слов.

- О-о! - насмешливо произнесла она. - Это ты.

Ее голова качнулась. Маргарет отвернулась, опустила голову. Она сидела возле кухонного столика. На столике ничего не было - лишь полстакана красного вина, початая винная бутылка, полная окурков пепельница, на которой дымилась недокуренная сигарета.

- Кавардак тут у тебя порядочный, - сказал он.

Она хихикнула, и ему стало противно. Нет более дурацкого и жалкого зрелища, чем пьяная женщина. Женщинам нельзя пить. Если на окосевшего от пьянки, потерявшего облик человеческий мужчину тошно глядеть, то пьяная женщина выглядит и того хуже - ополоумевшая фурия.

- Кавардак тут порядочный, - бормотала она. Нашла его взглядом. Ее глаза мерцали, как черная болотная вода. У нее дрожали губы, слова выговорились не сразу: - А виноват кто? Кто в этом виноват?

- Дура ты, - сказал он. - Распустеха.

- Да? - Она пристально уставилась на него с торжествующим и злобным выражением. - Обзываешься? Ты у меня еще узнаешь, сдохну, а добьюсь своего.

- Суд не отдаст тебе ребенка.

- В самом деле? - ехидно протянула она. - Много же ты понимаешь. Спроси моего адвоката. Верное дело. Верняк. У тебя и полшанса нет.

Она встала и высокомерно ткнула в его сторону пальцем.

- Ты, верно, думал, я бегом примчусь. Думал, поразил меня в самое сердце. Так я прямо и кинусь утешать тебя и помогать. - Она скроила рожу. - Да я и трех шагов ради тебя не сделаю.