8. Журавли

Время мало изменило Гончарную улицу. Тени, словно размякнув от жары, все так же таились под стрехами домов и вдоль заборов – молчаливые, настороженные. Мы шагаем по булыжной мостовой, спускаемся с горки, густо заросшей подорожником, и выходим на развилку.

– Когда-то здесь, Марчела, была водокачка.

От водокачки осталось только выложенное камнем место. Мы сворачиваем в узкий проулок, в тесноту маленьких двориков. И непременно в каждом дворе голубятня. Дома чуть больше голубятен, но заботливо побеленные. В самом тупичке кривобокого переулка узнаю подслеповатое оконце. Когда-то о нем мне рассказывала бабушка.

– Видишь это окошко? Через него бабушка выкрала меня у мамы.

– Как это можно? – удивляется Марчела. – Зачем ей надо было красть тебя у родной матери?

– Мне тогда был всего год, мать уходила на работу чуть свет, а меня оставляла одного, под замком.

– И бабушка утащила тебя через окно? А что было потом?

– Она увезла меня к себе в деревню, и я не умер, как это часто случалось с детьми на наших окраинах.

– Мудрая была у тебя бабушка.

Окно смутно поблескивает, будто прослезилось от воспоминаний.

Я веду Марчелу дальше, мы петляем переулками, пока не выходим на то место, где прежде стоял дом Вирджила Тонегару. Вот и дикая маслина! Но вместо дома зияет глубокая яма: прямое попадание бомбы.

– Вот тут родился твой отец, Марчела.

Ты долго стоишь молча, смотришь в яму. Я же смотрю на дикую маслину… Не видеть мне больше Нэстаки, матери Адриана, всегда заботливо склонявшейся над цветочными грядками. Нет грозного Вирджила Тонегару. Ни посвистом иволги, ни любым другим условным знаком больше не вызвать мне моего друга – Адриан уже не появится у калитки, да и самой калитки нет и в помине.

Молчит Марчела, молчу и я.

Чуть дальше, у поворота улицы, встречается нам каменный дом с большой застекленной верандой, выходящей во двор. Это дом Нице Чофлека, известного краснодеревщика. Я хорошо помню этот дом. (Когда-то мои родители снимали здесь комнату.) Сохранились даже ворота! Правда, они совсем облезли, пожухли. Те и не те. Вот и резьба на них, да только теперь она не украшает ворота, а придает им неряшливый вид. Сторожат их две груши в полном цвету. Деревья старые, ветки обломаны, кора растрескалась, но цветут буйно.

– Какие они величественные, – говорит Марчела.

– Хочешь, зайдем во двор?

– Нет, когда-нибудь в другой раз.

Кряжистые ветки, полные пчелиного гула, склоняются над нами. Кажется, тихо играют скрипки, или это сама весна поет свои песни?

Марчела садится на выступающий из земли пенек.

– Устала?

– Нет, не устала. Просто хочу полюбоваться на эти мудрые старые груши в молодом цвету.

Она снимает темные очки, и горячий свет омывает бледное лицо. Закрыв глаза, она несколько минут сидит задумчиво и грустно. А над нами тихо играют скрипки, поет в могучих ветвях весна. Даже не верится, что под этими грушами, мимо которых промчалось наше с Адрианом детство, теперь сидит его дочь. «Старые груши в молодом цвету…» Я думаю над словами Марчелы, и мне кажется, что они применимы сейчас ко мне. Расцветший старец!

Марчела сидит, словно невесть откуда прилетевшая птичка-невеличка, вот-вот готовая упорхнуть. С загорелых коленок, с лодыжек курлычут журавли. Я их слышу. Все вы умерли, все меня покинули.

А я слышу крик журавлей.

– Ты бы лучше подождал, – говорит мне Исай Чофлек, загораживая собой калитку, – Фэнуш вот-вот вернется (когда мы с Исаем разговаривали, Фэнуш вошел, пожал мне руку и, ни слова не говоря, отправился с женой в кино). – Столько лет не виделись, что, не о чем разве поговорить, Михай? Ты ведь, я думаю, не просто так к нам пожаловал. – В голосе Исая я слышу готовность услужить приятелю.

Мелкорослый, вертлявый, с пухлым, будто заспанным лицом, он хватает меня за руку, не давая уйти. И все заглядывает в глаза, пытаясь прочесть сквозь стекла очков, о чем я думаю. Часа два мы с ним ворошили былое, но только сейчас, у калитки, он по-настоящему вошел во вкус. Я бросаю взгляд на старые груши; совсем недавно я любовался ими в полном цвету, под жужжание пчел, нет, я не жалею, что не завернул сюда, проходя мимо с Марчелой Тонегару. Сколько уж раз я убеждался: что ни делается, все к лучшему.

– Да это все тоска, будь она неладна, тоска гонит.

– Это точно, Михай! Каких она только штук не выкидывает, проклятая!

– Скажи, а что Спиридон Лефтер, жив еще? Ну, тот, он еще на картах гадал, ворожить умел?

– Цыган-то? Умер.

– Жалко. А то я бы зашел к нему. Я когда пацаном был, всему верил, боялся его до ужаса. У него был дом, крытый толем, а из трубы круглый год валил дым, желтый такой, и серой пах. И мне казалось, что он там для своих нечистых дел варит дьявольское зелье. Мама все время болела и ходила к нему. А я боялся, как бы он ее не отравил. А осенью, когда замерзали лужи, я был уверен, что это тоже его рук дело. Да, хотел бы я его повидать.

– Уже на том свете, Михай.

Я стою у калитки и гляжу на старые груши. Я не верю, чтобы такой человек, как Исай Чофлек, не знал, что стало с родительским домом Адриана, когда началась война; просто он не решается сказать. Его братец, Фэнуш, большой охотник совать нос в чужие дела. Интересно, Вирджил Тонегару, старый иконописец, вернулся в Рамидаву? Приезжал ли туда хотя бы раз? И что их дом – может, так и стоял, пустой, заброшенный? Этот вопрос в конце концов слетает у меня с языка. Так бывает, когда держишь во рту бусинку: и проглотить страшно, и упустить боишься.

То ли раскусил меня Исай, то ли случайно это пришло ему на ум, но он вдруг пообещал, что приготовит мне подарок, если я навещу его на будущей неделе, – ту старую фотографию, на которой мы все вчетвером: Исай, Фэнуш, Адриан и моя персона, в коротких штанишках на бретельке. Он пороется в старом хламе, в бумагах и непременно найдет ее, чтобы угодить гостю.

– Никто в этом доме больше не жил, – отвечает он на мой вопрос, – потому что старик так и не вернулся из Ульметума. Старушенция одна захаживала, родственница вроде бы Вирджилу Тонегару, да и та очень редко. А в начале войны был налет воздушный, дом и разбомбило, камня на камне не осталось.

– А в развалинах ничего не нашли?

– Как же, все перерыли, старушка целую телегу барахла нагрузила тогда. А Фэнуш отыскал даже кое-какие картины.

– Картины?

– Ну да. Там, где была кладовка, оказался потайной шкаф. А в нем картины – вроде икон, только очень уж чудные. Особенно одна, изображала пир: во дворце веселится дюжина лисиц с человеческими лицами, а вокруг роскошь, богатство.

– Где эти картины, Исай?

– Фэнуш их снес на Старый рынок. К концу войны время было тяжелое, каждая копейка на счету, пришлось продать.

– Значит, он их отнес на Старый рынок и продал?

– Ну да, ему посчастливилось еще в тот день. Поначалу никто на них даже не смотрел. А потом поп один подошел, разглядел лисиц – и прямо со смеху покатился. Собрался вокруг них народ. Кто плюет себе за пазуху и крестится, а кто – от смеха лопается. Поп их все и купил в конце концов.

– Картину с лисами я видел у Адриана в тридцать девятом.

– Как, ты тоже эти иконы знаешь?

– Они иконы, да не совсем. Я бы сказал, что это отчасти подражание Брейгелю.

– Кому-кому?

– Питеру Брейгелю, великому фламандскому художнику. Эта сцена с лисицами мне напоминала брейгелевскую картину «Борьба между Карнавалом и Постом». Она сильное впечатление производила – колоритом, юмором, глубиной. Старые лисы в человеческих масках олицетворяли собой самые разные пороки: зависть, клевету, скупость, распутство, жадность, коварство, жестокость. Это – лисы под личиной святых, они собрались на свою тайную вечерю и не подозревают, что их конец близок: толпы народа несут вязанки дров, обкладывают стены дворца и поджигают… Ценный холст, сколько труда в него было вложено.