Изменить стиль страницы

Нервозность Германа ничтожна по сравнению с безумием влюбленности, просыпающимся в нем при одном имени Евгении. Может быть, он поджидал ее на повороте дороги? Отводил в сторонку, прося выслушать его стихи? Бросался перед ней на колени? Неизвестно. Она была в его глазах совершенством. Он любил ее, как сын, как брат, как любовник. То ему кажется, что в нем просыпается мужчина, то он чувствует себя ребенком. Он хочет доверить ей все: свои поэтические мечты и желания, вложить в ее материнские руки свои пальцы, испачканные чернилами, и оросить слезами ее грудь. Но раздраженная Евгения отталкивает его. Ее лицо выражает лишь холод и скуку.

Едва проснувшаяся мужественность бросает его в неистовство. Черты лица приобретают большую определенность, глаза кажутся глубже, кожа болезненно бледна. Его воображение рисует картины грубого обладания, заставляя вместе с тем проникнуть в мистический опыт вечной мудрости: «…Любить женщину, отдавать себя ей, погружаться в нее и чувствовать, как она погружается в тебя, — это не то, что ты называешь „влюбленностью“… Для меня это путь к жизни и путь к смыслу жизни…». В течение нескольких недель он упорно преследует Евгению. Неопытный в любви, гурман плотских радостей, которые ему недоступны, он раздражен и слишком назойлив. Наконец молодая женщина, пользуясь во время катания на коньках моментом, когда он неловко падает, покидает его навсегда.

Новогодние праздники Герман традиционно проводит в Кальве с родными, собирающимися вокруг Иоганнеса для чтения Священного Писания и совместного пения церковных гимнов. Он кажется спокойным, милым, будто пребывающим в полудреме. Адели вот-вот исполнится семнадцать, Марулла переживает трудный переходный возраст, Ганс еще юный школьник. Старшему брату они не докучают. К нему относятся бережно, щадя его внутреннюю сосредоточенность.

Кризис наступает 20 января 1893 года — Германа охватывает мучительная тоска, не оставляющая внутреннего выбора: «…я читал Эйхендорфа, когда почувствовал внезапный приступ боли». Он пристально наблюдает за собой и видит, как болезнь все сильнее овладевает им: его все чаще окутывает холод бытия. «Вы, истощенные, идите и ложитесь, потому что вы нуждаетесь в покое. Бьет час, когда будут готовы для вас ложа под землей», — пелось в хорале, который исполняла накануне Мария. Она выбрала его в сборнике «Арфа души». Иисус изображен там сидящим на краю колодца и беседующим с женщиной, самаритянкой, которая пришла зачерпнуть воды. Терпкая красота этого отрывка взволновала Германа, который, по собственному признанию, придавал мало значения словам, когда пел их вместе с родителями. Но в одиночестве каждое слово так сильно проникало в душу, что его в самом деле обуревало, вплоть до пароксизма, желание уснуть навсегда. Он закутался в шубу и сел на поезд до Штутгарта, чтобы опять купить револьвер.

По возвращении в Каннштат он кинул оружие в шкаф и сел писать родителям, полагая, что это его последнее послание. «Помогите мне, — нацарапал он, — помогите мне, если бы нашелся кто-то, кто понял меня и помог мне перейти в мир иной». Он долго пролежал на кровати, дрожа от холода. На заре после бессонной ночи, когда он направил на себя револьвер, вошла его мать. Она держала в руках его последнее письмо, новое богохульство. «Твой Бог, — писал он ей, — может спокойно существовать. Он может быть совершенно таким, как ты его себе представляешь, он не интересует меня».

Мария, согбенная от усталости, в волнении подходит к сыну. Она простудилась еще в Кальве и дрожит от холода после тяжелого путешествия. Она смиренна и бледна, в ее глазах светится доброта, но она не может говорить. Герман бросает ей лавину проклятий, наподобие тех, что писал в письмах:

— Ты будешь мне проповедовать о своем Иисусе, о своем Боге! Я их знать не желаю!

Идет снег. Она слышит его будто сквозь вату.

— Я ненавижу тебя, Бог, мне на тебя наплевать. Ты измучил меня, ты меня угнетаешь, ты выдумал законы, которым никто не может следовать. Ты побудил великих людей отравить нам жизнь. Будешь ли ты меня ругать, сокрушаться, смеяться надо мной, поносить меня или плакать?

Будто прося прощения, она не проронила ни слова. Он взбешен:

— Не думай, что так ты сможешь на меня повлиять. Я останусь тем же.

«Я чувствовала себя бессильной против дурной силы, — напишет Мария, — я была в оцепенении. Я видела, что он очень болен, разгневан и несчастен… В пугающем возбуждении он ругал меня, оскорблял, говорил, что будет лучше, если я его оставлю».

Она слышала накануне, как ректор лицея и профессор Озиандер хвалили ее сына, но теперь она неспособна вымолвить ни слова, кроме того, что говорил всегда ее отец: «Только Господь может нам помочь». Проходят часы, мать и сын молчат. Наконец юноша с отвращением бросает оружие.

Почему он вдруг передумал? В его действиях заметны необузданность и инфантильность, очевидное желание привести в отчаяние мать, испорченность, связанная со странным удовольствием почувствовать близость смерти, будто в этом ощущении крылась жизненная сила.

В тот же вечер Герман проводил мать на вокзал. Он почувствовал какую-то неловкую нежность, когда поправлял у нее на плечах шаль, но ему не хватило сил помочь ей подняться в вагон. Он повернулся к ней спиной и медленно удалился, угнетенный, низко опустив голову. Его бунт, попытка самоубийства, его страдания — все напрасно! Станет он нотариусом, воспитателем, поэтом или певцом, какая разница! Он дошел неверной походкой до своей комнаты и разразился рыданиями, чередующимися с приступами смеха. Вот какая мысль пришла ему, священная и яркая: «Я — это бросок природы, бросок в неизвестность, может быть в новое, может быть, в никуда, и сделать этот бросок из бездны действенным, почувствовать в себе его волю и полностью претворить ее в собственную — только в этом мое призвание». Ему казалось, что у него нет воспоминаний, и суматоха вокруг него исчезла. Друзья оставили его. Но, как ни странно, в этот момент он ни в ком и не нуждался. Удары колокола отсчитывали время, вечером в окнах зажигался свет. Обращал ли на все это внимание изгнанник? Он был здесь чужаком для всех — для прохожих, играющих мальчишек, колясок, покачивающихся на гибких рессорах. Он надевает шерстяной плащ, какие носят крестьяне, и отправляется в трактир.

«К сожалению, Герман живет теперь исключительно в свое удовольствие, — пишет Гейгер 3 апреля 1893 года. — Он часто возвращается пьяным после полуночи, его часто беспокоят его сотрапезники из бистро». Он проникает в мир ночных кафе, где шумят рабочие и бродяги, неподдельно радующиеся жизни под испускающими чад керосиновыми лампами среди клубов табачного дыма, где на столах между пивными кружками лежат разрезанные буханки хлеба. Так сын Иоганнеса и Марии открывает для себя новое ощущение жизни.

Лет в восемь родители объяснили ему, что у Кальва два лица: богатые кварталы с красивыми жилищами и бедные полузаброшенные и неухоженные трущобы, где царят нищета и порок. Теперь, вопреки запрету отца, юноша связался с настоящими бродягами. Что влечет его к «этим людям в лохмотьях, пропитанных шнапсом», он и сам не понимает. Но ведет эту жизнь, потому что не знает, что ему делать с самим собой.

Как-то вечером, охваченный скукой, он прильнул к оконному стеклу и увидел в окне напротив отчетливый силуэт. Там жила девушка, «бледная, чувственная, ироничная, похожая на меня…» Он очень быстро с ней познакомился, они вместе катались на коньках, и он был самым верным ее кавалером. «Я говорил с ней о религии и о многих других вещах». 7 марта 1893 года он, вернувшись к реальности, пишет: «Я не видел ее несколько дней, а сегодня она мертва. Несчастная мертва. Это меня потрясло. Ее теперь положат в гроб, а гроб зароют в землю, где темно, сыро и холодно. я здесь, я живу, у меня горят щеки, я могу уходить и возвращаться, говорить и смеяться, пока жизнь не покинет меня, как эту девушку». Он опускает горящую голову, его охватывает внезапное головокружение, и ему кажется, что он погружается в предсмертную агонию юной подружки: «Дыхание мрака коснулось меня, я почувствовал, как моя голова становится все холоднее, я думал: „Теперь конец…“ — и переживал это состояние, не в силах ни читать, ни двигаться, ни слышать, ни говорить».