Изменить стиль страницы
Я в сумасшедший дом бреду. Кто знает?
Быть может, разум мной играет…

Действительно ли он сумасшедший? Старик Гундерт ограничивается грустной констатацией того, что «юноша — несчастный малый, которого впору пожалеть!»

Но в Штеттене с Германом обращаются как с преступником. Неделю он молчит. Родители колеблются, написать ли первыми или, напротив, ждать письма от него. Наконец 30 августа они получают от сына письмо, агрессивное и надменное: «На высоком старом пюпитре лежит маленькая папка, похожая на тетрадь, и еще голубая тетрадь. Мне они нужны. То, чего я достиг сам — благо. Взять у меня эти стихи — значит украсть». И подписывается: «Герман Гессе, нигилист!»

Получив за это выговор от пастора Шалла, он пишет: «По логике господина инспектора у меня нет права подписаться „нигилист“! Потому я подписываюсь: Гессе, изгнанник!» Старательно он выводит пером свой девиз: «Ubi bene, ibi patria», а потом, разочарованный, спрашивает: «Sed ubi bene?» Пугаясь самого себя, Герман тем не менее подтрунивает над Иоганнесом, почти оскорбляет его: «Папа подписывает свое письмо господину инспектору „Ваш скорбящий…“. Пожалуйста, не старайся быть скорбящим, мне это никак не поможет, постарайся засмеяться, хотя бы раз!» «Это было первое покушение на святость отца, первый удар по основанию, на котором покоилось все мое детство, основанию, которое каждый должен разрушить, если он хочет стать самим собой». Более неуравновешенный, чем когда-либо, Герман обращается к своей двуликой душе, где уживаются Каин и Авель, братья-враги. Это как театр: поднимается занавес, и возникает ужасная сцена — гениальный ребенок из Кальва в маленькой хижине среди слабоумных! Он поднимает волшебную палочку и шепчет совсем тихо при синеватом отблеске фонаря:

— Давайте, давайте, братья мои, я приглашаю вас на маленькое представление.

И прибавляет со смехом:

— Только для сумасшедших.

Уткнувшись в подушку, он подавляет нелепый смешок:

— Вы готовы?

И падает, сжав кулаки, будто спущенный курок.

Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ

Мое состояние в то время было родом безумия.

Г. Гессе. Демиан

Этой ночью Карл Герман Гессе, старый доктор из Вайссен-штайна, не спал. В свои девяносто он не удивлялся бессоннице. Биение его сердца чередовалось с опьяняющим приливом вязкой массы воспоминаний, теснивших душу, приближавших к смерти. Ее тень не пугала его. Он погружался в прошлое, укрыв грудь пледом из толстой шерсти и прислушиваясь к молчанию. То, что он написал когда-то внуку в Маульбронн, было верно: «Я могу работать, я могу еще спать… — это великое благо; это поддерживает мое существование. Я не принимаю лекарств и чувствую себя счастливым».

Он потерял третью жену, урожденную Адель фон Берг, 27 сентября 1891 года. Очаровательная женщина, которую он горячо любил, была воспитана в Санкт-Петербурге и принадлежала к высшему обществу. Своим появлением в Кальве за три года до рождения Германа она произвела фурор: с отменными манерами, красивая, изящная и артистичная — она заставила грезить о себе многих. «Как жаль, что доброй бабушки из Вайссенштайна нет больше в живых!» — воскликнул тогда Герман. «Я никогда не видел своими глазами ни своего деда, ни его маленького городка, ни его дома, ни сада с кленами и зелеными скамейками, но я их знал лучше, чем многие города и страны, в которых побывал на самом деле». С интуитивной осторожностью мудреца Карл Герман опасался, что на его внука наложат клеймо сумасшедшего. Он, как и старик Гундерт, предпочитал английское определение «moral insanity». Внук и дед любили друг друга тем сильнее, чем большее расстояние разделяло их. С берегов Балтики старик следил за забавами внука, его фантастическими приключениями и семинарскими занятиями, в которых тот продемонстрировал блестящие умственные способности потомка балтов.

Государственный советник Российской империи был одним из тех немецких баронов, коим приписывалась прерогатива мудрости, отдалявшая их от эстонцев и литовцев, бедных и простых людей, в душе еще язычников. Пиетизм положил этому конец: несколько угасла вражда между крестьянством и аристократией и стало пробуждаться национальное самосознание. Во имя единства нации Карл Герман стремился совместить свое апостольство с научными занятиями. Он посещал хижины не как скромный сельский врач — он являлся будто в ореоле радости, свободы и самоотверженности, с торжественными словами на устах, вооруженный неисчерпаемыми знаниями.

Он вглядывался в глубины своей памяти, чтобы найти там рядом с радостями жизни боль, которую принял как божественное благо и которая лишь усиливала переживание им собственных несчастий. Герман был сыном Иоганнеса и внуком Дженни — неврастенички, на которой женился доктор Карл Герман Гессе по возвращении из Любека в Ригу больше шестидесяти пяти лет назад.

Эту сироту из Курляндии он повстречал на берегах Двины, когда ему было двадцать шесть лет. Она была такая хрупкая и красивая в свете заката, что он воскликнул: «Вот она, моя невеста!» — и быстро ею завладел. Потом, «сожженный мгновенным огнем любви», спросил по-гусарски: «Дженни, хочешь быть моей женой?» Спустя несколько недель после свадьбы муж понял, что его всегда пасмурная и грустная жена больна. Она смогла ему подарить лишь плоды своей нежной скорбной плоти: Иоганнеса, распятого жизнью, и через него чрезмерно чувствительного Германа, обуреваемого безумием. Все трое страдали одинаковой бледностью, мучились от одних и тех же мигреней, погружались порой в похожее безволие.

Герман давно уже не писал писем в далекий Вайссенштайн. Он потерял все: дом, родину, родителей, родителей своих родителей. «Вы мои тюремщики, — пишет он родным. — Я хочу быть один. Дайте мне умереть, как безумной собаке. Сейчас я не могу быть сыном, я устал бороться, противостоять моему несчастью».

В дортуаре с запертыми ставнями и потушенными огнями он учится ненавидеть: «Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй…» В этой клетке, где рождаются опрометчивости, он приходит к отчетливой и горькой мысли: «Вы избавились от меня»! — прорычал он, как только на окна упали тюремные решетки. Он сжал кулаки. Его потрясает жуткий смех. «Ха! Ха! — ухмыляется он в письме родителям, датированном 30 августа 1892 года, мне ужасно хочется смеяться… Когда вы мне пишете, что мои нервы расшатаны и я слаб головой, я готов в это поверить из любви к вам и смеяться… смеяться еще сильнее!» Он, желавший числиться среди праведников, оказался выкинутым в мир, где дьявол правит бал. Заключенный во мрак монастыря, он обречен рассматривать в глади фонтана свой маскарадный костюм сумасшедшего. Тело в сероватой холстине и бритая голова. Он больше не милый ребенок из Кальва он потерпел крушение близ Нагольда, к которому уже давно обращал лишь жалобные стоны.

Осень обесцветила деревья и блеснула в глазах заключенного, болезненно обращенных к трауру и тлению. «Падают цветы. Ах! Красота исчезает, и холод обретает свою власть». Мысль о самоубийстве часто посещает его, как в Бад-Болле, когда он потрясал своим револьвером: «О! Если бы эта несчастная пуля пробила мою измученную голову!»

Герман пишет родителям: «И теперь я вас как существ человеческих спрашиваю (потому что считаю, что могу иметь собственное мнение, вопреки вам и моим пятнадцати годам), справедливо ли отправить к сумасшедшим дебилам и эпилептикам молодого человека, у которого, за исключением некоторой нервной неустойчивости, превосходное здоровье?» Он не был больше мальчишкой, взирающим на взрослых с подобострастием, он становился мужчиной, отказывался от кумиров, храбро двигался на противника. Он ненавидел тайный ужас, сопровождавший его детство, ненавидел тень одновременно отца и судьи. Он принадлежал к породе избранных и проклятых: Эдипа, Гамлета или Йозефа, — и должен был, как и они, либо подчиниться, либо восстать. Быть может, он полагал, что ненавидит Иоганнеса, а в действительности ощущал омерзение по отношению к себе самому, быть может, желая зла своему отцу, он хотел убить себя. Когда он видел сурового пастора, поднимающегося на кафедру, поющего немецкий гимн или произносящего перед пюпитром проповедь, он ощущал себя презренным бездельником. Настолько он чувствовал себя перед отцом униженным. Выражение глубокой боли лежало на этом лице и звало к богохульству. Юноша отбивался как мог от тяжелых мыслей: «Мое состояние в то время было родом безумия… я жил в страхе и муках, как призрак, не участвовал в жизни остальных… С отцом, который часто раздраженно требовал от меня объяснений, я был замкнут и холоден».