Изменить стиль страницы

«Дальше» оказался огромный сводчатый гулкий зал. Своды поддерживались чугунными колоннами в каплях испарины, рассыпанными по бесконечному пространству в зловещем порядке. Под потолком на одной из стен мутно посвечивали запотевшие грязные окна, до них было метра четыре, они когда-то были окрашены и совсем почти не пропускали света.

Пар наполнял это помещение точно так же, как это бывает в дешевых общественных банях. Как это бывало в дешевых общественных банях. Сейчас ничего подобного на Земле не осталось, надо полагать. Он понял, во всяком случае, что он уже не на Земле.

Помещение и было баней, большим банным залом, звавшимся когда-то «мыльным отделением». Всюду, насколько можно было видеть, стояли скамьи из материала, напоминающего мрамор. Он никогда не задумывался, как изготовляется этот материал, твердый, гладкий, в белых вкраплениях, как светло-серая колбаса с белым салом. Скамьи были уставлены шайками из оцинкованного железа, что идет на кровлю. Местами стояли низкие сооружения, представляющие тумбу со шитом, из которого торчали медные потные краны, исторгающие пар пополам с кипятком. Этим-то паром и полнилось помещение.

Мутно различимые фигуры наливали эту смесь в шайки и шли к своим местам на серых скамьях. Несмотря на пар и кипяток, обильно хлещущий там и тут, в помещении было не жарко, скорее холодно. Однако одетым он чувствовал себя нелепо и стал искать место, чтобы раздеться и пристроить одежду. Всюду была мокреть, он и сам скоро пропитался сыростью, места не находилось.

Косоглазка насмешливо посмотрела на него, потом показала жестом на свободный кусок скамейки и помогла стащить сырой пиджак. Он сел на мокрое и стащил джинсы с огромным трудом, как это всегда бывает с волглой одеждой. Минуту поколебавшись, он снял остальное. Его спутница забрала у него все шмотки и скрылась с ними в клубах пара, обернулась она только один раз и опять нагло и как-то яростно оскалилась.

Только сейчас он понял, почему она насмехалась над ним. Кругом, сколько можно было видеть, мылись или стирали в тазахженщины. Теперь он мог рассмотреть их. Здесь, судя по всему, были женщины всех возрастов, всех, если можно так выразиться, типов и разновидностей. Большинство из них были ему знакомы, он сразу догадался, но конкретно он пока не узнавал ни одну. Ощущение было такое, что все они спустились сюда из его жизни. Но им не интересовалась сейчас ни одна. Они словно не замечали его. Хотя он чувствовал, понимал, что они его видят. По коротким взглядам, неуловимым подмигиваниям, снисходительным каким-то улыбкам. Улыбки выглядели здесь неуместными и циничными, порой – как гримасы боли.

Пар, клочковатый и подвижный, ничем не пах, разве что только паром, но от него исходило какое-то мертвящее уныние, которое усиливалось неприятным и неуютным холодным воздухом, веющим от окон, за которыми мог быть мороз, таким мозглым воздух доходил от этих амбразур сюда, вниз.

Холод и тоска оседали на влажных или мокрых телах, и тела эти источали уже в свою очередь не живое тепло распаренной плоти, а вот эти самые холод, тоску и даже что-то вроде ужаса, который все старались скрыть или к которому давно привыкли и с которым освоились. Ему захотелось согреться во что бы то ни стало, он, пересилив себя, подошел к ближайшей тумбе с кранами на чугунной панели и стал наполнять шайку, которую поднял с пола. Она стояла под скамьей, в ней, видно, мыли или парили ноги, он выплеснул воду, брезгливо поморщился, но другого выхода он сейчас не видел. Он понимал, что не должен обращать на себя внимания, наоборот, должен раствориться в этом мертвящем сумраке, исчезнуть в клочьях этого сырого пара. Шайка наполнилась кипятком, из другого крана шел только пар. Он вернулся на свою скамью и сел. Рядом сидела полная женщина, которая мыла голову в тазу, лица не было видно, вдоль позвоночника ползла пена от простого, плохо пахнущего мыла, как его звали когда-то – «хозяйственного». Потом женщина подняла голову, взяла двумя руками шайку и окатила себя сверху При этом большая часть воды попала на него, и он немного согрелся. Осторожно он пригоршнями стал набирать обжигающую воду из своей посудины и плескать на себя. Ожега он, против ожидания, не почувствовал. Тепло разошлось по телу, он чуть оттаял, такое было чувство.

Женщина встала, повернулась к нему всем телом, встав почти вплотную, извинилась, что облила, и протянула ему мочалку. Простую мочалку из лыка, таких он не видел сто лет. Он растерянно смотрел на мочалку, на живот перед ним, на лобок в мыльной пене. Потом нерешительно стал смывать пену, макая лыко в воду Женщина положила руку ему на плечо и слегка похлопала его, словно призывая очнуться. Потом улыбнулась и сделала плавный жест, как бы потянувшись в истоме.

Он понял, что жест означал просьбу потереть ей спину. Отказаться он не посмел. Он взял уже намыленную большую мочалку, словно сделанную из высохшей осоки, и тоже встал. Женщина повернулась спиной и уперлась руками в псевдомраморную скамью. Спина ее была тоже словно из мрамора, твердая, неприступная, как плоскость аэроплана. Он стал натирать ее резко пахнущуй мыльной пеной, стараясь добросовестно не пропустить ни одного участка, как будто с него могли взыскать за небрежность или халтуру.

Теперь ему стал слышен гул под сводами зала, словно раньше уши у него были заложены. Это был давно забытый банный гул, но в нем сейчас угадывалась какая-то музыка, вроде пародии на реквием или просто похоронный марш, каким обычно обзывают известную мелодию Моцарта. В нем, этом гуле, были свои крещендо и деминуэндо, грозные паузы, апофеозы и многократно подготовленные коды. От этой глухой музыки хотелось выть. Но она удивительным образом проистекала из всей обстановки места: из пара, мыла, мрамора, не греющего кипятка и множества голых, обреченно согнутых над тазами тел…

«Ад!» – догадался он.

«Почему одни бабы?»

И вдруг он все понял.

Метрах в пяти от него сидела вполоборота его сестра. Она утомленно опустила руки и смотрела в сторону окон под самым потолком на стене. Пустые глаза ее источали такую скорбь, что его пробила дрожь, что-то вроде рыдания, но исторгнутого не душой внутри, а телом, плотью, на которую дохнуло небытие. Плотью в объятьях небытия.

Чужая уже, давно умершая, одновременно продолженная плотью его, живого, она странным образом отвечала на вопрос, куда уходят наши близкие после смерти. И ответ на этот вопрос был не то что неутешителен – он был ужасен! Что-то подобное рисовал и писал на своих страшных картинах Мунк: «Крик», «Ужас»…

Он не удивился, когда увидел очень далеко, почти в самом конце зала свою бабку, она тоже сидела с безразличным видом, в простой голубой нижней рубашке и, как ему показалось, напевала, бубня губами. Она, он это понимал, чувствовала его присутствие, но совершенно не торопилась радоваться или удивляться. Оттого, что она была в рубашке, но с распущенными седыми редкими волосами она выглядела еще более бесстыдной, униженной, опозоренной, чем другие женщины, на которых не было ничего. Позор и скорбь сплелись вместе и тянули свои щупальцы в его прошлое. Бабка была самым родным ему человеком, пока была жива, и он это знал.

Его вина перед бабкой, огромная, неизбывная, только здесь стала ему до конца понятной, объемной и неискупимой никакими силами. Он ее вот сейчас терял и если бы позвал, она бы не повернула головы.

Он дважды отказал ей в приюте. Ей, которая любила его без вопросов. Он, спиваясь, приходил к ней, туда, где она жила с нелюбимой ею снохой, где ей было плохо, откуда ее увезли а больницу умирать. Она вместо осуждения совала ему десятки и поила чаем. Она наслаждалась, сидя с ним, хотя не отдавала себе в этом отчета. Она жила в такие минуты, а он уходил, лишая ее жизни, забрав деньги на опохмел и отпившись слегка чаем.

Мать спихнула ее семье своего брата, дяди Коли, чтоб зажить одной в кооперативном уединении, соблазнив брата лишними квадратами, которые доставались его семье впридачу к старой женщине, отдавшей всю свою жизнь им: матери с дядькой и и своим внукам – их детям… В их числе был и я…