Изменить стиль страницы

На Финляндском вокзале тогда на шею ему бросилсь элегантная дама, он не сразу в ней узнал ту, что стояла на берегу в смелом купальнике. В машине он поймал себя на том, что смотрит на ее колени как-то по-хозяйски, словно был ее отцом или дедом! А ведь она была старше на год! Еле удержался, чтобы не одернуть ей юбку, когда стали видны кружева панталон и резинки пояса. Он отметил гладкую белую кожу и смутился до румянца. Она заметила и громко расхохоталась:

– Еще не хватало мне тебя стесняться! Помнишь, как мы вместе купались в тазу?

Он смолчал, только поджал губы. Он не любил «игривых» тем, анекдоты ненавидел, позволял себе только старые, нэпманские еще куплеты, пародируя кабаре. Его стеснялись любители сальностей, как старую деву.

Идти сестре было некуда, он повез ее, разумеется, к себе. Сестра и поселилась у него, в их старой, родительской еще квартире, на Петроградской, большой, но бессмысленной: всего две комнаты – гостиная и спальня.

Оба побаивались этой квартиры. Родители здесь жили, пока не посадили первый раз отца. Тогда мать переехала на Невский, в квартиру своей матери. Она была всегда в центре жизни и предпочла Центр Северной Пальмиры, города, который был для нее всегда «столицей». Ее не раз вызывали из-за обширных связей в «Большой дом», но обходилось чудом. Поговаривали о ее отчаянной смелости на допросах, о высоких покровителях. Вероятно, было все правдой, ведь она знакома была и с Горьким – Пешковым и с Луначарским, и с Валерием Брюсовым, советским академиком.

Как-то ее продержали под арестом несколько суток. Но она не изменяла себе. Она так и не узнала, где и при каких обстоятельствах умер ее муж, отец композитора. Но несогнулась, не дала никаких показаний, способных кого-то погубить, а мужа, якобы, спасти. Для нее и детей ясно было, что задержись отец на этом свете – его бы не миновала общая участь: тюрьма и все остальное. Он и ушел, не позволив к себе прикоснуться рукам с шевронами и змеей вокруг меча – знаменитом в веках символе потусторонней власти.

Немногие могли не подчиниться ей, уйти, хлопнув дверью. Пока Опричнина довольствовалась одной этой жертвой, хоть та и не была принесена добровольно…

В этой старой квартире была еще огромная кухня, где почему-то, совсем по-старинному, не принято было обедать. Порядок завели, разумеется, родители покойных родителей, когда квартира стояла еще не «усеченной» уплотнением, очень давно. Порядок продуманный, они приспособили под этот порядок каждую вещь, никаких усовершенствований, вторгшихся в коммунальный быт до войны, ни квартира, ни ее хозяева не терпели. Огромная спальня с огромной кроватью под рамой из дерева, на которой когда-то вешался занавес-балдахин. Его сняли из-за пыли и темноты – неудобно было читать. Остальное осталось в неприкосновенности: туалет-трюмо, уставленный склянками духов и пудренницами, «граненым хрусталем», огромная китайская, расписная ваза у кровати, из императорских покоев – тончайшая и светящаяся насквозь – для косметических салфеток всего лишь. Карельской березы шкаф-гардероб, четырехстворчатый, – птичий глаз с медными медальонами и лапами. Пуфики, козетки, картина Левицкого на одной стене и этюд Головина – на другой.

И в столовой-гостиной все оставалось, как было заведено исстари: стол-сороконожка под медной, с бисером бахромы лампой стиля «модерн», шесть чиппендейльских стульев и два вольтеровских кресла того же мастера.

Ванная комната с изразцами, с биде…

Как тут что-то изменишь?

Пальма и фикусы в кадках, цветы в кашпо. Всего одна горка с редкостями – китайский болван наверху, шляпный болван на изысканной тумбочке с эмалями и перламутром на тонких змеях-ножках в изломах «модерна»…

Мебели от предков было гораздо больше, часть переехала на Невский, в том числе и большой концертный рояль. Композитор обходился старинным кабинетным. Большая квартира, а жилого пространства было не слишком много.

Пришлось приспосабливаться. Ему решено было стелить в гостиной. Но столько еще не было говорено, что расстаться хоть на минуту казалось нелепостью. Он, забывшись, за разговором пошел за ней в ванную, она попросила расстегнуть ей пуговицы платья…

Он символически отворачивался, она трещала застежками, просила помочь…

«Бог мой, вот она, маленькая девочка, в которую я хотел влюбить себя…»

«Нет, это не она, эта – другая! Но почему я ощущаю ее, как свою руку? Или сердце? Или грудь, в которой оно бьется?»

– Ты не женат до сих пор, почему?

– Чтобы не разводиться, как ты! – отшутился композитор.

– Я не в счет! – смеялась молодо сестра. – Я просто свинья, честное слово! Марк был в браке хороший, милый, добрый, но что поделать, если я так и не сумела полюбить его. У него такой смешной затылок. И потом – ложиться с ним в кровать стало почему-то мукой. Сначала было иначе! Поверь, я не вру!

Она говорила так, словно не прошло этих десяти лет. Словно ей двенадцать, и они кидаются тряпичной куклой, «куклимной», пока она не попадает в ночной горшок, и они смеются до хрипоты и истерики: у куклы слиняли нарисованные глаза.

– Прости, не воспринимаю тебя как мужчину! – она оперлась на его руку. – Конечно, глупо, ты стал таким… серьезным! – Она засмеялась. – Ты можешь представить себе, как люди ложатся в постель без любви? Я – нет. Бррр!

– Ну, я-то, я тебя давно люблю! – попробовал он поддержать этот тон невинной искренности.

– Помнишь? Мы читали как раз Музиля? Про чувства между братом и сестрой? И сердились, что у них так ни до чего не дошло.

– Это ты сердилась! Это ты, ты сердилась! А у них так ничем не кончилось! Ничем не кончилось!

– Ты сердился! Сердился! И кричал: «Пошлость! Пошлость!! Пошлость!»

– И сейчас скажу, и сейчас – буржуазные искажения и вражеские измышления! Партия большевиков это осуждает и… не приветствуют! Реакционная литература! Нам чуждо такое искусство!

Они засмеялись, оба раскраснелись, в ванной было душно, пар поднимался от горячей воды.

– Обними меня! – вдруг сказала Маша. – Обними и поцелуй!

Она проговорила это капризно, как когда-то, когда помыкала им, и он не мог ей ни в чем отказать. Сейчас она пустила в ход эти же чары, и ему сейчас казалось такая ее манера прелестной, хотя и диковатой.

Он неловко обнял ее, мокрую и очень родную голову и поцеловал, неловко и неумело.

– Да кто ж так целуется! Теперь понятно, почему ты не женат! – она притворно нахмурилась, напряжение прошло. – Дай халат и хватит на меня пялиться! Ты заставляешь меня краснеть! – она щелкнула его по переносице, как когда-то, это был «их» жест – щелчок по дужке очков на переносице.

Они ужинали, пили водку и смеялись. Пытались вспомнить, как Музиль сформулировал конец страсти: «Тогда от возлюбленной или возлюбленного остается только шляпный болван…» Там была мысль о случайности «напяленного» любовной страстью на болванку временного облика. С отрезвлением он исчезал, тогда и оставался опять пустой «шляпный болван»!

– Он, этот Музиль, пошляк, зря на него так многие молятся! Чуждый советскому человеку идеалист. Другое дело наши: Толстой, Горький, он же Пешков! Для писателя не очень подходит – «Пешков»! Помнишь, «Девушка и смерть»? Она ведь «посильней, чем Фауст Гете!» Другое дело – Достоевский! Хотя он мракобес и религиозный фанатик. Это осложняет его понимание пролетариатом! Но я люблю Лескова! Хоть он и пришел к реакционной идеологии! Подать нам сюда реакционную идеологию! – композитор шлепал сетру, она смеялась и уворачивалась.

Детские игры в железный век.

Сестра знала его самого, его манеру выражать свои мысли, любила его таким и понимала.

И он понимал, что никогда у него не будет женщины ближе. Но ведь она, сестричка – какая же она женщина?

«Нет, нет, Музиль нагородил – какие еще страсти, если сестра! Глупости!»

– Вот бы если ты мог на мне жениться! – смеялась она, угадывая его мысли.

Как Лева Толстой, он инстинктивно искал женщину, в плотском отношении не слишком притягательную, чтобы и там была невозможность плотского греха. Ведь Толстой, позволив себя окрутить Софочке Берс за три недели, так и не понял, зачем он женился именно на ней, в которой чаровала его только молодость – семнадцать лет против его тридцати четырех! Чем кончилось – известно. Дал ей читать «Крейцерову сонату». И убежал. В ночь его побега она бросалась в пруд: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду…»