Изменить стиль страницы

Тексты у Ждановича нигде не пересекались с музыкой и, тем более, не дополняли друг друга. Они даже уводили от основной задачи! Это нужно было только для того, чтобы музыка еще более обособилась. Вот земные чувства – они в словах. Вот небесные – они поднялись из огорода глупой моркови слов и умчались в небо.

Тексты всегда носят служебный характер. Как Евангелие.

Рассудите сами: Евангелие не требовало перевода в музыкальный ряд. То, что великие предшественники называли духовной музыкой, например, «Страсти по Матфею» Генделя, на самом деле было путешествием в иной мир, но уж никак не иллюстрация к какой-нибудь заповеди или своду их. Думать иначе, хуже того – действовать – означало кощунствовать. Более того – хулиганить, глумиться, не понимая. «Иисус Христос – суперстар», например.

Лучшие стихи, он считал, остаются в смыслах, никто не слышал, чтобы они звучали, как музыка! Петь их – для гения означает то, что для нас – читать наизусть. Делиться впечатлением. Отделенное от смысла пение – глупость. Как колоратура. Скажем, «Соловей» Алябьева.

Шутить, проказничать и хулиганить даже он уходил в свой космос, результаты можно было без страха предъявить публике – она слышала свое. Ровно настолько постигая ей вручаемое, насколько он планировал. Писал для себя, но хватало и тем, кто умел слушать. Многие, особенно теоретики, историки, «умники» слышали примерно четверть. Если домысливали остальное в правильном направлении, их он использовал как переводчиков. Они почитали за честь. Все знать не мог никто, не должен был знать и не знал.

«Слышу!» «Чувствую!» «Понимаю!». Он отвечал: «Спасибо, спасибо, спасибо!»

Вообще, он очень рано понял, что другие-то как раз почти ничего не понимают в волшебном языке музыки, а лишь делают вид. Или понимают его после упрощения, сведения к чувственной азбуке, из которой не составляются ни оттенки, ни полутона. Он часто пользовался этим в своих сочинениях для крамольных реплик или целых памфлетов, как писатели пользуются шифровками «между строк». С той только разницей, что он мог на своем языке говорить прямо, не таясь – никто не был в состоянии взять его за руку, а кто мог бы – не взял бы ни за что – это были свои, посвященные. Вот и летели порой в зал прямые обвинения, насмешки, изощренный вызов невежеству толпы, а толпа вставала и аплодировала. Ему порой бывало неловко, но никогда – стыдно. Чаще – уморительно смешно. Но с годами это ушло. Он стал строже, проще, больше стал походить на монаха. Это уже после всех встрясок, которые «устроила» ему жизнь.

Первые потрясения испытал он от своего целомудрия, которое являлось неотъемлемой частью рано испытанной потребности не засорять душу никакой грязью. Раз душа – рабочий инструмент, она должна содержаться в стерильной чистоте. Воспитанную в такой строгости душу можно погружать в любую грязь жизни – она не запачкается, к ней уже не пристанет, а опыт погружения будет переплавлен в оплакивание участи тех, кто беззащитен перед тяжелой мерзостью Бытия. Превращен в суровый приговор носителям этой мерзости, палачам – не жертвам. Но, Ради Бога, без риторики, дидактики, которым место в новоязе, а не в храме, где куется оружие и звучат молитвы.

Долой, кстати, выспренность, раз пишешь о таком человеке, как Владислав Жданович.

Все сказанное не означает, что от Владислава (ударение на втором слоге, – на «и») укрылось чувственное начало, которое гнет ось мира не слабее, чем ее вертит мускул Духа. Боже, как пригодился в минуты искушения ему не экстаз Святого Антония, а юмор Зощенко! Склонность к высмеиванию себя самого, стоящего с расстегнутыми штанами перед опереточной самкой: «Иначе!» «Это, но иначе!» – шептал он, потирая сухие крепкие ладони и улыбаясь прямо в небеса! Никаких глаз, опущенных стыдливо долу!

Его мир позволял находить рецепты: влюбиться в госпожу Самари, найти ее в подпольном борделе, спеть ей канкан, куплеты вроде: «Я матчиш танцевала с одним нахалом…» – и удрать к нотному листу. Пасть так, чтобы и не заметить! Закалиться и пасть, чтобы выскользнуть, не измаравшись.

Его незаурядные друзья были скроены по той же мерке, так что рецепты вырабатывались негласно и вместе, подруги роем вились той же породы – блестящие бабочки и эфирные мотыльки, умевшие распалять желание, но умевшие и поднять себя и партнера до белоснежного мимолетного романа, от которого всегда можно отречься, сославшись на ходульность процедуры дарения белых орхидей, а «белых лилий» – и подавно.

Конечно, «Дело корнета Елагина» ставило предел легкомыслию, но у всех у них были слишком высоки главные задачи, чтобы ломать голову по пустякам на пути к достижению намеченных вершин.

Есенин и Мейерхольд, каждый по-своему, плохо кончили, но держались великолепно, никто лица не потерял, что бы ни злословили пошляки. Главный враг – пошлость. А путь к ней – лицемерие, серафическая проповедь, ханжество, мелкость притязания, грязца неталантливого прозябания вне. Вне Поэзии. Духа. Музыки.

Что же требования плоти?

Блок? Секс отдельно, Прекрасная Дама – отдельно?

Что-то от обета. Потому и нарушается… Проще. Проще!

А если подойти к избраннице и сказать просто, честно, как в новоязе: «Я хочу связать себя с вами узами брака!»?

Но сначала надо найти.

Дело за малым.

Можно поймать автора этих строк, этого словесного портрета как раз на слове: не было ли сказано, что в каждом обожании провидел наш герой потерю и разрыв? Было сказано. Но предчувствие, провидение не избавляют от необходимости жить. Мало что кому чудится? И Гений имеет право считать себя простым смертным. Он даже обязан таковым считать себя. Он и считает. Как раз не считает он себя Гением! Только посредственность мыслит себя исключением. Или безумец. «Председатель земного шара» Велемир Хлебников, «гений Игорь Северянин». Безумства на грани гения. Гений прост. Видит все и ничего не видит. Он живет только настоящей минутой, иначе он не гений, а гениальный начальник планового отдела. Бухгалтер.

Главная тайна – гений был закрыт от самого себя.

Такое не просто дается. Воля, воля и еще раз воля. Ничего, что принято считать самоанализом.

Он сам с собой говорил на новоязе!

Здесь надо отречься от всего сказанного, потому что он сам не подписался бы ни под одним словом, что подобраны в «синкретические» ряды, приведенные выше, но мы рисуем портрет, и, отбросив попытки уловить сходство и проникнуть в тайну музыки, займемся чистой фотографией – нынче в моде коллажи и фотоинсталляции, всякая такая эффектная «наглядная агитация» в духе Уорхолла и его далеко убежавших китайских и французских последователей.

К сожалению, Россия уже тогда переставала быть культурной страной в европейском понимании, поэтому лучше отнести первое серьезное событие в его жизни, связанное с сексом, в пору, когда Россия еще была похожа на культурную страну, по инерции – примерно, в начале двадцатых годов. Ему потому и пришлось обитать и в двадцатые, и в тридцатые, и далее – ущемленно, – только сейчас ему не осталось места, – потому, забегая вперед, скажем: он жил между началом прошлого века в России и его концом, то есть концом России. Если кто-то считает, что Россия жива, то можно сказать иначе: Владислав Жданович жил между началом последнего века России и его концом. То есть он жил с 22-го года прошлого уже века в полном и абсолютном одиночестве. Можно сказать, он вовсе и не жил!

Гибнуть, точнее, издыхать культура начала незадолго до 17-го. Можно было бы с натяжкой назвать это охранительным самоубийством. Инерция длилась до 22-го – ведь художник – еще и провидец поневоле. Потом была инерция инерции. Пир во время чумы. Невероятная смесь дикости и драгоценных обломков. Погибли сначала литература и поэзия, потом живопись и театр. Выдержала музыка. Настоящая. Такая, какую он писал. Не прицепишься. Она исчезда последней. У нас на глазах.

Попутно исчезла философия, но он и так ее не замечал. Вера же его заключалась в прописях новояза, доступного деревенской женщине, что приходила убираться.