– Совсем плохо было бы, – качает головой женщина.

– В чем же я виноват? Не взял тебя три года назад, не отвез в дом к Иосубу на Бахну, не сказал родителю: «Вот моя красивая и печальная, и она будет вам послушной невесткой, а мне честной женой, нарожает полный дом деток…» Что ж ты мотаешь башкой, моя премудрая?

Что ж мне – век теперь кланяться? Лучше б тогда одним разом головушку положил…

– И все равно бы я с тобой не пошла…

– Ох, врешь!

– Ох, не вру!

– Почему же тебе не пойти?

– От отчаяния!

– И я бы вот так вот, вот так вот тебя отпустил?

– Отпустил-отпустил!

– Неужели навек?

– Неужели?

– Да знаешь ли ты, дура-мудреха, что словом можно убить?

– Захочешь – убьешь.

– Чего же я еще не сделал с тобой? Чего не было между нами?… А, опять прикрыла рот и молчишь! Ох, ты права, теперь я понял твой взгляд: я сам виноват…

И она снова качает головой, не то соглашаясь, не то возражая.

– Да! – восклицает Игнат. – И сегодня еще было не поздно! Упасть к твоим ногам у машины… к ножкам твоим, сразу же, как они явились ко мне на ступеньке, одна за другой… к твоим родненьким, ослепительным, чтобы они уже не ушли от меня никогда… в моем доме, при свете луны, среди неоштукатуренных стен, на детской кроватке… Они сегодня весь день были со мной, уберегли меня в райсаду… ох, не могу больше, сил никаких…

– Успокойся, малыш… Нельзя, не убивайся так…

– А! – машет рукой Игнат. – Я сегодня уже столько раз помирал…

И вдруг – тут уже не отличишь смерти от чуда – ее нежные руки обхватили его лицо, прикрыли глаза и бережно притянули его голову к ней на колени. И он покорно повалился во весь свой медвежий рост, затаился мышонком, даже дышать перестал и только один глаз приоткрыл самую чуточку.

Теперь Игнат не знает, что и думать об этой женщине. Добился своего – на колени его пустили, все заботы сняли, развеяли бремя усталости, и только оставалось запеленать, как грудного. Не спугнуть бы этот покой, эту светлую немоту, когда ни рукой, ни ногой, и не о чем думать и говорить, и только полоска неба подрагивает меж ресниц, и прядь ее волос выбилась из-под платка – можно дотянуться рукой, но опять же нельзя. Она такая большая, а он такой маленький. Она бесконечная, и неба уже не остается за ней. Легкий светящийся пар обволакивает и облачком возносит ее все выше над ним, и это ли туман, ползущий от стынущей в ночи озими, или пар дыхания от ее лукаво изогнутых уст. Прислушался… да-да, он не ошибся: она чуть слышно поет ему отходную ко сну, тюремную колыбельную своего урки. Сеня старательно мурлыкал ее Игнацелу, в те четыре недели блаженства, что им были оставлены злодейкой-судьбой. Далекая чудная русская тягомотинка.

Заходит милый в усыпаленку,
Накручивает усы.
Потом снимает он фуражечку,
Сам смотрит на часы.
Скажи, скажи, скажи, мой миленький,
Скажи, который час.
Еще скажи, скажи, мой миленький,
Когда разлука в нас.
Разлуки не предвидится,
Пока еще люблю.
Но горько ты наплачешься,
Когда я разлюблю…

Ее длинные белые пальцы, теплые, как молочные струи, с ласковым усилием смыкают Игнатово дреманное око, текут по щеке и усыпляют его.

Иосуб внизу чувствует, как у него слипаются очи. При всей своей хитроумной любви к певучим русским реченьям он все же с детства не терпел понуканий, баюканий и вообще когда его отправляли спать. Но чу!., наверху затихли, затаились. И здесь уже, в понятиях Иосуба, никакие присутствующие очевидцы в ворота не лезли, тем более родные отцы не держали горящей свечи. Он пошел было на цыпочках прочь с дороги, но тут заявила о себе больная нога: я, дескать, и так всю ночь ходьбу коротаю, не довольно ль с тебя? Иосуб как подкошенный садится на землю. Сел, посидел и задумался. «Везет моему огольцу! Такую священную бабу прохлопал, а она ему обратно нашлась, сама положилась в карман и там сидит на крючке, как Анна-великомученица, кроткая змея-искусительница. Как она ему впечатала классно: всех надо простить вопреки! Я, говорит, прощу мужа, а ты, Игнат, прощайся с женой. Виноваты, говорит, мы с тобой горько: Семен остался без семени, а Рита Семеновна с Анной обе в положении риз при пиковом интересе… И я, старый одноногий Иосуб, всем им воздам». Тут он со стыдом вспоминает гнусные Игнатовы речи про то, что вся их сестра ну просто подлянка, а куда же тогда отнесешь на руках и в какой вставишь кивот вновь обретенную Анну? Старик всякого насмотрелся, но здесь спасанул: либо эта баба – одна игра растревоженных чувств и такое в природе заказано, либо мордоворот, подобного которому тоже в натуре отказ. Ах, хоть бы не рассветало – страшно и посмотреть на нее! Ведь если ко всему она сама красота – это сразу третий инфаркт или, на худой конец, гипертонический криз, от которого Максим каждый день помирает. От Максима, который, дай ему бог здоровья, так и не помер и никогда не помрет, мысли старика обращаются в глубь себя. Он сам себе кажется ничтожным, вонюченьким, скрюченным, мелким и злым. За один только нынешний день сколько раз он в исподнем на себя нагляделся: поносил свою злыдню, мальчонке у бога просил о разверзении пупка, кровного сына Игната мысленными сапогами топтал, вокруг юной докторши мелким бисером вился, девок в набедренных юбках вожделенно ошельмовал, потому что очень вдруг захотелось, а как он казнил курилку Цугуя – противно смотреть. «Нет, шабаш, встромляюсь в новую светлую жизнь…» – дрожащими руками Иосуб достает из-за пазухи ветхозаветный Цугуев кисет и огрызок районной газеты со стихами Иона под названием «Весенний этюд»; два раза за эти семь лет, что прошли, он отрывал от нее. В первый раз ненужную половину истратил на обертку тех пяти сотель-ных, что навечно отдал Игнату взаймы, и второй раз – внучке-пятикласснице по кличке Мегера Милосская оторвал верхнюю часть, четвертушку листа с красивой картинкой цветущей Молдовы для школьного стенда «Люби и знай родной край». И вот ныне еще можно попользовать неровно оторванный клок. Самокрутка завернулась неожиданно ловко. Закурил, поперхнулся зловонным дымком самосада и возговорил во весь голос:

– Спасибо тебе, товарищ верный Цугуй, и прости за табачок, траченный мной. И прости меня, сын Игнат, за то, что я тебя породил, а счастья тебе не припас. Анна и Анна, не знаю за что, а простите. Смилуйся, господи, над рабами твоими Семеном и Симионом. А также великодушно прощаю слабых мира сего, властвующих над нами в красных уголках и фуражках, сильных мира сего за их безымянные несказанные добродетели. Помяни, господи, сыновей и дочерей, павших в войну, прости безумных и сирых, погибающих ныне… на водах, в космосе и в каменоломне труждающихся, плавающих и путешествующих интуристов, предсельсовета Максима голубиную душу, завидующую серую душку Петри-инженерка, властей придержащих и зла на меня не держащих, злодеев, халдеев и иудеев – о, прости меня, Грета! – господи, перемножь и зачти всех ее кузменов и измену с Кузьмой. Риту Семеновну туда же за ее хамское противостояние между мной и Игнатом… Ну, кого еще не послал? Теперь только злыдню с ее красной телочкой Параскицей, хотя честно надо ей воздать по делам – подарила мне и взрастила Игната, счастливчика сукина сына, – мне бы сейчас по годам с ней катить на возу, а ему заместо вороного с савраской тянуть… И воотще она вам никакая не злыдня – самое христиальное сердце: девки наши в стороне нарожали и нету внука старой бабе руки занять, вот и выгрызает мужу печенку… А уж эту толстомясую стерву, жену Симионову, и не проси! ни в какую не желаю прощать, ни за какие сортификаты горних юдолей – опять же извини меня, Грета, гурочка рая!..

И вдруг – уже не отличишь чуда от смерти – ее ручки с розовыми коготками обхватили его лицо и легонько повалили набок на стылую землю. И он покорно упал во весь своей недюжинный рост – не зря его злыдня за величину величавую величала Рупь Двадцать, имея в голове своей каждого смертного по рублю за душу, – затаился мышонком, даже дышать трудно стало ему, а тут и ветер-полуночник над ним маленько понагличал – выхватил окурок из немеющих пальцев и рассыпал на искры длинной, змеящейся, уводящей в темень дорожкой. И вот уже старику чудится, что он шкандыбает за возом. Молодые спят, лошади тянут ровно, понуро, и скучно Иосубу, и хочется с кем-нибудь поговорить по душам, а более всего – разгадать, о чем они теперь спят.