– Да что уж там, говори…

– Рос мой Сеня в Шерпенах с отцом. Матери не помнил, а бабам, что отец в дом приводил, и счету не знал. Настала пора Сене жениться, и привел он к отцу молодую деваху-невесту. И заметил, говорит, в тот же вечер, как отец ее в хлеву мнет. И стали втроем поживать. Она со стариком спит, а Сеня в сенях. Подходит зима, застыл Сеня, просится в дом. Пошептался старик с молодой, собрал сыну мешок и говорит: «Уходи». Проводил до ворот, вывел на дорогу и заперся на засов. Постоял Сеня ночь, постоял другую, постоял третью. А на зорьке выходит отец, спрашивает: «Ты уйдешь или не уйдешь?» «Некуда мне идти, – отвечает Сеня. – Здесь я родился, и здесь я помру, в этом доме». «Хорошо», – говорит старик, вынимает кол из забора – и по голове его. Упал Сеня, он его ногами топтать. И пока топтал, молодая жена шерстяными отрезами набила мешок, меж них пять тысяч сунула и свидетелей позвала. Сдали Сеню участковому, кругом овиноватили, и суд его упек на три года… Ну что, рассказывать дальше?

– Хватит, – просит Иосуб.

– Продолжай, – позволяет Игнат.

– Так мы и зажили с моим Сеней. Свадьбы не играли – не дети уже, да и не на что было. Позвали соседей, вина выпили, Сеня наловил рыбы, картошки нажарили… Послали, как водится, известие отцу. Он, конечно, даже привета не передал, а перевел сыну на обзаведение пять сотен по почте… тем и свою вину, и дом окупил.

Иосуб слушает, как молитву, рассказ, от которого в этой ночи запахло вдруг нафталином, время от времени понимающе кивает головой: сейчас нам в диковинку, а встарь всяко бывало. И отцы сыновей, и сыновья отцов нередко-таки ногами топтали… скудное, скучное время было. А все через что? Через кого? Через бабу. Взять ту же докторшу, которая охомутала Игната, к его жене Анне в подруги, в сестры молочные присосалась. А на что бы ей Анна сдалась? Игната брала, с разговорчиком, с хиханьки-хаханьки подбиралась. И, признаться тебе, растравила парнюгу. Любовь, скажешь? А дышло вам с маслом! Эта махдалила на меня поставила глаз. Но не мог же я к ней с Игнатом одним разом питать! А теперь ты меня пытаешь, как маленький: где она мне силки расставила? Эх, вороной, вороной! В собственный мой шалман заползла. А зачем, спросишь, залегла она под Виторицей? А затем, что я там завсегда заседаю с диваном. И ведь до чего распетушила хитрого старика! На руках ее носил, медовые целовал, провертел дырку в заборе… подкачу к садику, тебя с савраской оставлю, как утлый челнок на произвол житейского моря, и оченьки на нее пялю до глубокого почесуя. Вот еще бы чуточку – и поднял бы кол на Игната, на душевное отродье мое…

Холодный пот прошибает Иосуба. Он снова берется за фляжку, сворачивает колпачок, но не пьет, слушает страшную повесть о Сене-уркагане и его жесткосердом родителе, о тех трижды проклятых тысячах, о доме с воротами на запоре, о молодой дуре – девахе, вставшей поперек отца с сыном. Вороной не спорит, согласно мотает башкой, а савраска и ухом не поведет – знай тянет общее бремя.

Да, видать, такова наша планида людская, с вожделениями и страстями. До седой собаки почитаешь себя царем сущей природы, родному дитя готов кадык перервать… Я, к примеру, женился еще с материным молоком на губах, и нельзя сказать, чтобы по какой-то райской причине. Хотелось, наоборот, еще погулять, порезвиться жеребенком-трехлеткой. Но вот уж женился, впрягся в ярмо. Мой черед пришел отделяться: дом с многолюдья, как с гороху, трещал – как в стрючке, жались в нем. И все равно, не накрой меня Цугуй на племяшке со всей махалой, жил бы я бирюком и доныне. Только стой, ох» тпрр… как же бы я был без Игната? Как бы он теперь ерзал во мне и ногами сучил – такой сурьезный мальчонка! Нет, точно подобрал бы я для зачатия любезную злыдню. Да и с этой тоже ведь бывало по-всякому: по чуял-таки на себе бабий дых. Год или два тешился ею – и порвалась ниточка. А все денежки причина всему. Прознала злыдня, пронюхала про мою евреяночку Раю, про лавочку нашу конфекциальных товаров – ведь мы ее почитай что купили, если бы не накузьмил нам кузмен, – и с тех пор тысячи из меня вынимает. А что, в самом-то деле! Я еще сколько-то поиграю на свете, наскребу двести… двести тысяч рупьёв, набью полную наволочку и под голову себе положу. А помирать захочу – всех выгоню и призову единоутробного сына Игната. Закроет он мне один глаз, а я скажу: «Погоди! Подними мою голову, пошарь в изголовье!» – «Ой, скажет, да тут ужасти какое богатство!» – «Все, скажу, твое. Завещаю тебе позаботиться только о непокрытке-сестре. Пожалей Параскицу, купи ей доброго мужика покраснее…» А второй уж глаз сам захлопнулся, и шепчу я во всю последнюю прыть: «А те пять желтеньких, что ты мне до сих пор не вернул, потрать на заводных лошадок и кукол хрустальных Иосубу, внучку моему ненаглядному…»

– Я вот думаю: что это – наша крестьянская доля? Сегодня живешь, до седьмого пота трубишь, бегаешь, собираешь, громоздишь в кучу, маешься, тащишь откуда ни попадя, как муравей, весь в хлопотах и заботах, вечно всего не хватает, отсюда отпорешь, надставишь сюда, и когда наконец кажется, что ты связал концы, что отстрадал то, что задумал, вдруг видишь, как все рассыпается прахом и напрасны были труды и усталость твоя. Да, да, это не слова, которые только что взбрели мне на ум. Я их от предсельсовета Максима принял в самое сердце, и ты не подумай, что мне дома моего жалко. Да будь он проклят, провались в тартарары!.. Вот слушал я про твоего Сеню и его кровососа папашу. А ведь черт его, старика, разберет! Может, кристальной души человек был бы, если его кровного угла не коснулось. А чем я лучше его? Этот одного сына ногами топтал, а я, считай, десятерых кровинок своих уложил в холодный фундамент, не говоря о жене…

– Да как же так?

– А вот так же, как мастер Маноле. Только он людям храм строил, а я своему кривому богу, Мамоне мужицкому. Поверишь ты мне или нет, но знаешь, Анна… – и когда Игнат произносит это имя, закрыв глаза, чтобы лучше представить себе томительную череду дней и ночей, – как долго тянулись они, сколько мыслей смешали, сколько боли ему причинили, – так вот, когда он произносит теперь это имя и думает о жене, об Анне своей, какой он ее оставил в больнице, какая жалкая, горькая стояла она на подоконнике над ним, зажимая коленями полы халатика, и с какой прощальной грустью глядела на него из форточки, протянув руку за яблоком, – и не поймала, разбилось оно, как их жизнь в новом гнезде, – сердце у него сжимается от тоски и жалости к ней, к своей загубленной доле, – поверишь ты мне или нет, но знаешь, Анна, ведь она предупреждала меня, чем все это обернется и чем обернулось. Словно бес какой-то морочил – ничего, кроме дома, знать не хотел. И она то же самое. Ведь все три года, что мы прожили вместе, ни разу не разошлись в своих помыслах. Да и откуда? Разве было у нас время для сварок? Я как вернулся с флота, сразу в карьер – не сел на трактор после Иона. Только она мне, голубушка, говорит: «Бросай свою каторгу, вернись в колхоз, примут с руками, с ногами». А как я пойду? Дом надо кончать, в долги влезли, а там худо-бедно иной раз и по две нормы давал. Знаешь, силушка есть – ума нету… Прилечу, бывало, вечером из карьера, схвачу кусок и трублю себе за полночь. Стены, крыша или там внутри штукатурю. Погреб вырыл, камнями обил, и все сам, своими руками, с женой. Другие жалеют себя, нанимают людей, платят им, а мы – обошлись. Поставили этот дом, как ласточки гнездо свое лепят, только не слюной скрепил я его, а кровью Анны, да еще жилочками ее перетянул…

– Что ж, она так ни разу и не понесла? – просто, без тени стеснения спрашивает Анна, словно знает его Анну тысячу лет.

– Пару раз что-то бластилось, вроде намекала она. А потом как-то там… а что, я толком не знаю…

– Ага, поняла. – Женщина в желтом платке согласно кивает.

– Да, и я так думаю. Маленькая, дробненькая была, ну вот вроде как ты. Я ее в пору нашей любви носил на плече… А теперь представь ее с двумя ведрами глины, да еще велит с верхом насыпать. И котелец тоже ворочала…