– Котелец?

– Да! Я ей говорю: оставь, женщина, не надрывайся, ведь не безмужняя какая-нибудь. А она ни в какую, минутки без дела не постоит. И так до самого того дня… Вижу, сидит на земле, и лицо такое светлое, ясное. Однако вся потом покрыта, как лаковая, и на губах улыбка. Что, говорит, здорово разыграла тебя? – «Анна, кричу, что с тобой? Упала? Убилась?» – «Нет, говорит». У меня аж холод пробежал по спине. Беру ее на руки, несу в постель, отпаиваю горячим вином, она, как маленькая, прижимается ко мне, пересказывает свои страхи.

Ненавижу свой дом! Вот, бог даст, доберемся, увидишь сама. Сыро там, холодно, ветер гудит, как в медвежьей берлоге. Анна велела переложить печь. Понимаешь, топка у нас в жилой комнате. Ну, я дверцу выворотил, а там, искренно тебе признаться, бросил и совсем не топлю. Ее-то, правда, обманул, что даже себе чорбу с мамалыгой готовлю. А какой там варить? Я и сплю одетый, что в Антарктиде твой китобой. Завалюсь с сапогами на лавку, ватником укроюсь и кантуюсь до утра. А уж горячее дома ел – не помню когда… Постой, что у нас сейчас на дворе? Ноябрь месяц? Загни один палец, будет октябрь. Загни второй – сентябрь. Три – август. Выходит, в июле она ушла, с июля фугую. За четыре месяца мохом оброс. Прости за грубость, ни разу постирать не собрался. Из рук все валится. Мать давно донимает: пришли с Параскицей белье, постираю. Озлился я и три недели назад все, что ни подвернись, замочил. В сарае в бочке стоит. Провонялось все, заквасилось, киселем пошло… ой, сегодня, верно, замерзнет и придется вырубать топором. Уж лучше я ночью эту бочку с обрыва спущу… Веришь мне, в доме хоть шаром покати: ни тряпочки, ни лоскута, ни черствой краюшки. Может, и стекла побиты, и буфет вынесли… я, кажется, как собрался с тобой, так и дверь запереть позабыл. Я вообще в последнее время задумчивый стал. Работаю вот так, хоть на дворе, хоть на крыше, остановлюсь дух перевести и стою, и тру себе лоб. А почему? Потому, что мне кажется, что я вижу его…

– Кого?

– Малыша…

– Ах, прости, – просит прощения Анна за свою непонятливость.

Игнат умолкает. А ей и сказать нечего. А может, и есть что сказать, да не приспела пора. И медленно катится в ночи камышовый воз, шуршат по щебенке мягкие початки, царапают заиндевелую землю острые листья, протявкал в озими мышкующий лис, с хрустом чавкнул под колесом орех, оброненный Иосубом. Старик глотнул из манерки и завинтил наконец крышечку. «Взять хоть орехи… Все одинакие, а ты под фонарем рассмотри: у каждого свое личико – один светленький, продолговатенький, другой потемнее, пузатый крепыш, третьему острый кончик на причинном месте достался, где некогда трепыхался цветок, – не упасешься, ладонь раскроишь. Четвертый – как стыдливая девка, вся про себя, человечьего зуба стесняется. А ведь это только снаружи, а расколи – и чего-чего не отведаешь там! Эта знай себе колется, только двумя пальчиками надавишь и раз! и на две половинки, и лежит на ладони распахнуто молодое ядро. Другая что камень, все руки об нее обобьешь, а вскрыл – все равно не дается нутром, только отмахнешься и несолоно хлебавши бредешь. Орехи как люди, мэй, Игнат, мэй. Так ты, выходит, любишь свою жену? К чему ж этот романец крутить на возу? Хоть бы имена у них были разные, а то что эта Анна, что та… С чего ты взял, что это судьба? Ну, пощупал в детстве хорошую девочку – так все они хороши, пока молоды. А потом в старой бывалой бабе разве сыщешь ее? Так чего ж менять шило на мыло?

Давай-ка лучше я тебе обскажу, как немочка Грета меня от лютой смерти спасла. Ну, значит, держит меня за грудки жестокий кузмен, хрипит: «Отвали!» А я уже никуда отвалить не могу – вконец распылился. Отрываю от сердца заветный платок и ей отдаю. Она своими розовыми коготками узелки растрясла, все три червонца пересчитала и бросила кузмену в лицо. И он дважды пересчитал, у бумажник вложил и сквозь зубы капитолировал: теперь, дескать, можешь. Тут сажаю я Грету в челнок, везу на Остров Любви, известный во всю слободу… но малость не довез. Разохотился, весла бросил, стал туфли снимать. Она смеялась, смеялась, да и пожалела меня. И говорит мне вполне человеческим голосом: «Дрянь твои дела, Иосуб-царевич! Отведай-ка водицы от левого борта…» Я обомлел, пью из горсти и думаю: «Может, такой положен обряд – сперва воду пить, потом ножки мыть…» – «А теперь, говорит, справа испробуй…» Я что, я испил. А она еще больше хохочет: «Что, спрашивает, разница есть?» Я отплевываюсь, киваю: нет, мол, слаще водопроводной воды, не считая нашей родниковой-колодезной. «Вот так, говорит, и мы, бабы, что я, что твоя невеста-жена. Так что дуй-ка ты за борт и греби к ней, покуда цел. А на острове поджидает Кузьма и семь кузменов за ним, и утопят тебя беспременно…» Плюхнулся я с кормы и едва до дому доплыл, без денег, без доли, попусту на маслобойке год отбоярив. Вот так и ты, мэй, Игнат, мэй, слушай старого дурня и на ус намотай. Есть у тебя дом с волшебными буквами Ч.И.И., и ты ему радуйся, не спеши отрекаться, не плюй у колодец, из которого всю потом жизнь пьешь. Пускай он пуст пока, и холодно в нем – ничего, я послал Параскицу, натопит и прокисшую баланду расхлебает твою, а там, глядишь, и Анна деток тебе наплодит полон дом, и щебетом он весь укроется, – не дураки ведь врачи зазря ее в больнице кормить. Ты зря загораешься: поздно к тебе пришла она, твоя индейка-судьба…»

– А после того как помер ребеночек…

– Ах, мальчик! Ведь у тебя тоже был мальчик!

– Да. Родился семимесячным и пожил только четыре недельки. Так вот, говорю, после того как помер ребеночек, Сеня переменился, себя потерял. Если б ты видел, как он на похоронах голосил по Игнату. Словно с ним всю жизнь прожил и теперь взрослого земле отдавал. Я о таких мужских слезах и не знала – плакал горше, чем плачея…

– А какой он был, твой Игнат?

– А?… – словно проснувшись, переспрашивает Анна. «Ах ты голубица несчастная, забалдерка святая!» – растроганно бормочет на ухо вороному Иосуб…

– Почти что еще никакой: маленький, лысенький, недоношенный.

– И долго он потом горевал?

– Кто?

– Семен твой.

– Сеня? Долго. Три года, пока не расстались.

– Но вы же могли еще иметь детей?

– Так и я обещала ему: Сеня, мы молоды, у нас еще будут дети. Он только посмотрел на меня и ничего не ответил. И день за днем, три долгих года он удалялся, уходил от меня…

– И ты не искала его?

– Не искала.

Игнат вздыхает, мнется и снова заводит издалека:

– Вот и мы маялись те же три года, пока она не ушла от меня. И поверь, без всякой причины. Наговорила каких-то слов в горячке и убежала. Я думал, побудет у матери, остынет и явится через день, через два. Ну, знаешь, как все люди делают. А она не вернулась.

– Как, совсем не вернулась?

– Да. И четыре месяца ее нет.

– Как странно, – пожимает плечами женщина. – Постой… а когда же мой Сеня ушел? – и начинает загибать пальцы. – В феврале? Нет. Может, в апреле? В июне…, Нет, конечно в июле.

– Июль, август, сентябрь и октябрь о ней не было ни слуху ни духу… – Игнат молчит несколько минут, совсем как в тот раз, когда они с Анной сидели вдвоем в больничном саду и вдруг оказалось, что не о чем говорить. – Сказать тебе правду, я до сих пор не пойму: как это получается на земле? Прожили два человека целую жизнь – и в одночасье друг другу чужие…

– Ой, как похоже! А я стою у ворот, и мне вахтер говорит: «Не желает видеть тебя». Но я-то чувствую, он где-то здесь, глаз с меня не спускает. Час или больше вот так прождала. Тогда и сам вышел ко мне: чего, мол, пришла? чего еще надо? Торбу охраннику отдала – и вали…

– Так он тебе и сказал?

– Так и сказал.

– Так и Анна меня спросила: чего, мол, пришел? чего хочешь еще?

– Так и сказала?

– Так и сказала…

– Ай-я-яй! Ты смотри, как все сходится одно к одному… Господи боже мой, до чего же судьбы людские выпадают рядом, как в картах! Да что судьбы – даже слова… чудеса в решете!..

Игнату становится не по себе. Он уже принял и готов и впредь принимать любые совпадения своей судьбы с судьбой этой женщины. «Но моя Анна и этот урка – почему они, такие чужие друг другу, никогда в лицо не встречавшиеся… кто их подучил говорить на одном языке моими словами?…» И, воспользовавшись тем, что месяц опять на секундочку мигнул из-за тучи, Игнат резко приподнимается и, взяв Анну за плечи, поворачивает ее лицом к себе. Она не противится, глядит бесстрастно, бесстрашно, голова отрешенно запрокинута к небу, и весь ее облик дышит достоинством и свободой. Почти незаметным движением высвобождает плечи из его рук и молвит спокойно, отчетливо:.