— А я в церемониальном платье, — сказал Шольт и потрогал песок там, где от принцессы остались вполне материальные следы. — Только я ее живую вообще никогда не видел. А ты, Хаге?

— А не скажу, — маг спрятал жезл.

— Откуда ты взял такого двойника? — спросил Уртханг. — Я даже не знал, что Лайме когда-нибудь запечатлевали.

— Идеальный собеседник, — сухо сказал Глиста. — Награда победителю в состязаниях Башни. Восемнадцатый год.

— А ты выигрывал состязания Башни? — изумился Томори.

— Не всем же мечом махать, — небрежно сказал Глиста и отвернулся.

Шольт дернул Уртханга за руку.

— Слушай, капитан, ты вот сказал ей… принцессе, что она излагает ересь Зенеддена Зедена. То ли я вас обоих плохо понимаю, то ли чего-то не понял в учении Зедена, но мне кажется, что в этом ее… не знаю даже, как назвать… в том, что она говорила, нет ничего общего с Зеденом. Разве не так?

— Общего много, — отстраненно сказал Уртханг. — Сам дух этого рассуждения вполне зеденовский. А вообще мы все говорим об одном и том же — и Лайме, и Хаге, и я, и даже Тори, наверное… Только мы говорим на разных языках. И если Хаге и я, я и Лайме еще кое-как понимаем друг друга, то бедный Тори никак не может найти слов, которые выпустят наружу его мысль. Рассвет. Уже все неважно. Ничто не имеет значения. Все вокруг никогда ничего не стоило, а теперь оно ничего не стоит дважды. Не берите с собой лишний груз. Зачем вся эта мастурбация? Ничего не надо. Почти ничего нет. Есть только что-то одно, главное; такое, чем нельзя жертвовать. Оно не в вещах и не в мире. Оно внутри тебя. Не трать его на пустяки. Растратишь — и останешься нищим. Нечем будет заплатить за свой путь. Наш путь — и мы. Больше ничего нет. Наш дух — и мироздание. Последний поединок. Не отвлекайся. Не увлекайся. Не ругайся. Не стоит того. Отрекись от всего, отрешись, будь равновесен внутри себя, гармоничен, незыблем. Мир снаружи тебя уже нельзя спасти. Храни и береги мир внутри себя, чтобы пронести его, как огонек, до берега Рассвета. Если сможешь — тогда ты выпустишь его на волю в новый день. Если тебя не хватит, если ты размажешься вдоль дороги, как дерьмо по сапогу, то огонек рухнет в грязь и погаснет. Не так много людей на свете, которые могут пронести целый мир в своей душе по самому длинному пути — и честно заплатить за каждый шаг. Вот оно, это единое, что тревожит и волнует нас всех — я смог сказать тебе, Тори, хоть что-то?

— Исотодзи, — серьезно ответил Томори. — Так?

— Да, — столь же серьезно ответил Уртханг. — Наверное, именно исотодзи. Значит, ты понимаешь.

— Значит, я всегда понимал, — сказал Томори.

— Исотодзи, — задумчиво повторил Шольт. — Боевое искусство Побережья. Я слышал о нем много легенд, но так и не успел узнать поближе.

— Это не боевое искусство, — сказал Томори с необычными для себя интонациями — очень мягкими и даже напевными. — Это поэзия. Или вся жизнь, не знаю точно. Тайе торли пане-пане. Кай исотодзи.

— Рара Танги? — спросил Шольт.

— Конечно, Танги, — сказал Уртханг. — Столь любимые Тори «Цепи шетту о снеге». Волны прильнули к утесу. Но камень бесстрастен.

— Боже! — Томори скривился, как будто жевал сколопендру с перцем. Чей перевод? Откуда ты это взял?

— Лютьер Люнуи, академическое издание университета в Клер-Денуа.

— Отвратительно!

— А по-моему, неплохо. Хотя я тебя знаю, тебе подстрочники подавай.

— Рара Танги надо в оригинале читать! А, что с вами говорить, — Тори ушел вдоль берега, разбрасывая ногами песок.

— Если я правильно понял, — тщательно подбирая слова, сказал Шольт, исотодзи — это «бесстрастно»?

— Ну, в общем, правильно, — сказал Уртханг. — Только это глагол. Тогда скорее «бесстраствуй!». Или что-то вроде. Тори прав, Танги действительно плохо переводится на любой другой язык.

— Я полагаю, эта философия и не могла возникнуть ни в какой другой языковой среде, — поднял голову Глиста. Оказалось, что он вовсе не спит, и даже не умер. — Кавайике просто подталкивает к таким смыслам, конструкции фраз явственно порождают иное понимание мира.

— А-а! — Уртханг закрутился на одном месте, запрокинув голову к звездам. — Опять этот бесконечный спор! Хаге, я решительно утверждаю, что язык формируется, отражая представление человека о мире!

— А я утверждаю, что единожды сформировавшись, он начинает направлять ход мысли человека! — напористо сказал Глиста. — И в дальнейшем само представление о мире изменяется в соответствии с той системой, которую закладывает в разум сопливого несмышленыша язык!

— Я не хочу об этом говорить! — взвыл Уртханг и ушел вдоль берега. В сторону, противоположную Томори.

— А по-моему, это что-то вроде спора о курице и яйце, — сказал Шольт. — Только я не понимаю, отчего так нервничать.

— Так это он самый и есть, — сказал Глиста. — Что было раньше, мысль или слово. Оттого и нервничаем.

— Не понимаю, — огорченно сказал Шольт.

— Это мы не понимаем, — с безграничным терпением сказал Глиста. Оттого и нервничаем, понимаешь.

— Вроде понимаю, — неуверенно сказал Шольт. — Не стоит нервничать, Хаге. Будь бесстрастен. Нет ничего, кроме…

— Кроме непонимания внутри меня, которым я пытаюсь проковырять дырочку во вселенной! — раздраженно сказал Глиста. — А, что уж тут!..

Он встал и с раздумьем посмотрел на водную гладь. Потом явственно содрогнулся.

— Они не оставили мне выбора, — сказал он и ушел вглубь берега.

Шольт остался один. Он подошел к одежде, сложенной на большом валуне, вытащил свой меч и стал смотреть вдоль лезвия, любуясь бликами лунного света на металле.

— Исотодзи, — прошептал он. — Воин, будь бесстрастен. Есть только ты и твой путь, все остальное отринь. Лунная дорожка по лезвию меча. А потом острие. А дальше?

— О чем думаешь? — спросил вернувшийся Уртханг.

— Об острие, — вздрогнув, сказал Шольт. — Путь по лезвию. Ладно, привыкли. Приучены. Бесстрастно пройдем. До острия. А дальше? Что дальше, Ник? Когда ты войдешь в храм, что будет с нами? Со мной?

— Не знаю, — сказал Ник. — Говорят, что мир обрушится за спиной Свидетеля в тартарары, и не будет ничего, кроме храма и Свидетеля, до самого Рассвета. Еще говорят, что все остальные умрут. Или исчезнут. Или уйдут по небу на Закат. Или растворятся в воздухе. А то — останутся рядом до Рассвета, а потом новый мир их сменит, накроет, изменит, всосет в себя, и они станут в нем всякими камнями, птичками там разными, деревьями… А Зенедден Зеден еретически предполагал также, что в мире ничего не изменится, единственно сам Свидетель уйдет в новый мир, только что им же и порожденный. А остальные пожмут плечами и пойдут домой.

— А как они поймут, что уже все кончилось? — спросил Шольт.

— Ну как? Рассвет есть, Свидетеля нет — чего еще ждать? Войдут в храм еще три-четыре раза, убедятся, что больше ничего не происходит, и успокоятся. Гораздо более интересный вопрос вот в чем: как Свидетелю потом отличить, старый ли, но преображенный мир вокруг него — или совсем новый и совсем другой?

— У меня от такой философии голова болит, — с досадой сказал Шольт. Вроде понимаю — а ни ч-черта… извини, Ник.

— Да я ж не ругань отрицаю, — сказал Ник. — А способ мысли, руганью порождаемый. Глисте на радость.

С другой стороны вернулся Тори, держась за голову.

— Вот тебе и поэзия, — сказал он грустно. — Мечом меня рубить — исотодзи. Шатер мной чистить — исотодзи. Вчера утром денщик чай заварил, я извиняюсь, через задницу, меня всего аж перекорежило — но исотодзи!.. А сегодня перевод плохой — и все. Испекся непобедимый воин. Эта ваша, запрещенное слово, культура, запрещенное слово ее так!.. Проползает, понимаешь, сквозь щели в панцыре и уязвляет нещадно в пяту и в голень. О чем говорите, командиры?

— О чем могут говорить командиры? — бледно улыбнулся Шольт. — О Рассвете, конечно.

— А чего о нем говорить? Пусть себе рассветает.

— Дани спрашивал, как это будет выглядеть, — сказал Уртханг. — И еще его сильно интересовало, что будет с остальными. Ну, кроме Свидетеля.