— Потому что не знал, что за каждой явной мыслью была у него подспудная мысль.

— Мысль, порожденная теми безотказными теплом и лаской, которыми вы окружили его в своем доме. Знал ли учитель, когда он отправлялся в свои странствия, что донна Флора укладывает мальчика на его ложе?

— Конечно, совсем ребенок… хотя уже можно сказать и подросток… который все чувствовал и понимал буквально на лету. Ему было позволено то, чего я не удостоился ни разу за всю свою жизнь — лежать в постели учителя.

— Почему нет, мадам? Каждый хотел бы причаститься, понежиться на ложе великих и мудрых, погреться их силой и славой. Ведь и меня ребенком отдали в обучение хахаму… Мой покойный отец… Когда Наполеон был разбит, на Босфоре по ночам грохотали пушки от страха перед врагом, перед русскими. Страшно было и мне, ой, как страшно, я выскакивал из своей комнатки в конце коридора и бежал в спальню хахама, но залезть на кровать я не смел — слишком велико было мое почтение перед ним. Помнит ли учитель, как я совсем еще маленький в ночной рубахе пел у его кровати романс: "Все целуют мезузу,[94] я же целую ланита твои, Эстерика, зеница ока"? Он улыбается, мадам, он узнает мелодию. Да святится имя Твое, Всевышний! Одним речением Он может заново сотворить хахама — целым и невредимым, в одно мгновение — исцелить его. Смотрите, учитель, я вернулся, вернулся ваш пустема,[95] ваш песгадо, он еще споет перед вами…

— Куда?

— Нет, мадам, не выставляйте меня за дверь…

— Не прогоняйте меня. Я не уйду.

— Ни за что.

— Я здесь по праву… Я член семьи… С давних пор…

— Хорошо, я не буду петь.

— Я не пою.

— Да, я покороче, очень коротко. Битахсир,[96] как говорят наши исмаэлиты в Иерусалиме.

— В том-то и дело, донна, за каждой мыслью таится другая мысль, совсем другая. Вот и наш молодец выудил из постели хахама какие-то мысли, которые хахам произвел на свет, но тут же забраковал, мысли из снов — сны рассеялись, а они остались где-то между подушкой и одеялом или в уголке за кроватью, потому что, как же иначе он мог пойти на поводу у той страшной мысли, которая привела его к смерти…

— Но ведь вам все рассказали — этот обозленный на мир сборщик пожертвований, раввин Габриэль Бен-Иехошуа…

— Еще раз?

— Зарезали как ягненка, как черную козочку во тьме ночной…

— Вы дрожите, мадам… У вас на глазах слезы…

— Зачем это вам? Ведь будет только еще больнее.

— Ну что ж, если вы так настаиваете. Он шел в темноте, роббиса, без лампады… Свернул в переулок, где базар Ал-Ламамин, чтобы выйти на Виа-Долороза, а было это в ночь рождения их мессии, будь проклято имя его. Тут на него набросились, а он вместо того, чтобы смириться, — пусть арестуют, пусть судят, — бросился бежать, да еще не к синагоге Страмбулиса или Иоханана Бен-Заккая — там бы он спрятался в шкафу, где свитки, — а по переулку, мимо дома Витала, к большой мечети — это же надо придумать, может, нарочно — чтобы подозрение пало на мусульман, не на евреев. Только там, на площадке, на ступенях мечети, его и зарезали, мадам, зарезали, как ягненка.

— Наши двоюродные братья,[97] у которых всегда нож под полой.

— Поэтому я все время ищу ответ, вопрошаю и молю. Все время, что я пробыл с ним, с того момента, как он поднял меня, когда я, ступив на сушу, целовал Святую землю, с того момента, как он встряхнул меня и сразу спросил о вас, мадам. Он явно был поражен, увидев меня одного…

— Он был уверен, что я привезу вас, или, вернее, что вы привезете меня… Он не знал, что раввин Шабтай в последний момент наложил запрет на вашу поездку. Он стоял на берегу, тоскливо глядя на корабль, спускавший паруса, словно надеясь, что моряки еще извлекут вас на свет из его чрева. Хи-хи…

— Как я мог ему объяснить, донна Флора? Ведь учитель не раскрыл причины. Вы знаете, мадам, почему он так тогда решил?

— Он смотрит на меня, бедняга, он думает… О Господи, исцели его!..

— Как мать? Может быть, мадам, может, потому, что он не успел получить достаточно тепла от своей родной матери, которая так поспешила уйти в лучший мир. Но только ли матерью вы были ему, мадам, может быть, и сестрой…

— Старшей сестрой, которой поверяют секреты и рассказывают о снах, самых-самых сказочных…

— Так и стоял там наш Иосеф, погруженный в тоску, сильно разочарованный. Но вот он уже уверенно огляделся вокруг, поправил высокую черную шляпу, что выдают работникам британского консульства, и обратился к стоявшим поблизости крестьянам, говорил с ними спокойно, с расстановкой, словно с друзьями, и я видел, что язык их исмаэлитский плавно течет с его уст. Почувствовав, что мой приезд — без вас — не очень-то радует его, я в расстройстве хотел опять припасть к мягким и сладким пескам, гладить их, искать утешения, но он крепко взял меня за плечи и но его прикосновению, по его тону я понял, как он изменился…

— По твердости его рук и голоса. Он оторвал меня от яффских песков и командирским тоном сказал: "Будет тебе, отец, путь не близок, лошади застоялись".

— Именно, любезнейшая, именно, донна Флора. Не ишаков, не мулов и не верблюдов, а лошадей раздобыл он для нас и привел с собой из Иерусалима. По лошади на человека. А какая лошадь была приготовлена вам, роббиса! Я вижу ее как сейчас — сплошное изящество и пестрая попона на стройном крупе.

— Специально для вас, и никому не было дозволено оседлать ее — так она и шла без всадника рядом с нами три дня, всю дорогу из Яффы в Иерусалим, на ней был только мой мешок с пряностями, и каждый раз, когда мы смотрели на нее, мы вспоминали вас, мадам, и думали о запрете, который наложил учитель. Мы пытались понять его высокие мотивы и тяжело вздыхали.

— С грустью, но не ропща. Я был еще как во сне, словно покачивался на волнах. Мы только миновали яффский базар, пестрящий красками и полный запахов, спустились по петляющим улицам, выехали в сады и поля, мадам. Вокруг большие цветы и буйные заросли колючек, и вдруг мы почувствовали, что одни в этом мире, отец и сын, среди бескрайних просторов, под палящим солнцем, вынести которое человеку не по силам, ведь само небо так и стелется перед величием этого солнца.

— К вечеру первого дня мы добрались до большого постоялого двора в деревне Азор. Иосеф все время торопил меня, чтобы на рассвете вместе с караваном выйти оттуда в Иерусалим, уж очень спешил он к своему консулу. Учитель, должно быть, помнит эту дорогу…

— Ах да, конечно же, мадам, конечно, донна. Как это я запамятовал? Я же знал, что хахам ехал через Дамаск и на Землю обетованную вступил, перейдя Иордан. Как положено… С парадного хода, а не через заднюю дверь. Но тогда мой господин и учитель не видел Яффы. Как жаль, забористый, надо сказать, город…

— Да… Я хватаюсь за эти воспоминания, как утопающий за соломинку, от каждой такой картины, предстающей перед глазами, сердце сжимается. Так это все начиналось… Отец едет на лошади вслед за сыном по Святой земле, слегка одуревший, сконфуженный, озирается вокруг, видит пустыню, но не только…

— Совершенно верно, мадам. Вы совершенно правы — вдруг поле колосится, цитрусовые, пальмы, канальчик с водой, сад, крестьянский домик, дети у колодца, а потом опять пусто, развалины чего-то очень древнего. К закату мы прибыли на постоялый двор, но он был абсолютно пуст — караван уже вышел в Иерусалим, решив провести ночь в Рамалле. Нам бросили охапки свежего сена в углу большой залы у почерневшей стены.

Я вышел наружу. Передо мной расстилался бескрайний простор прибрежной долины, нигде не было видно ни огонька. В углу двора вьется дымок — это пекут лепешки нам на ужин. Иосеф вышел задать корм лошадям — я наблюдаю за ним украдкой: как он строен, как красиво смотрится возле живой изгороди из кактусов; он надевает мешки с овсом лошадям на морды, гладит их, говорит с ними, обнимает «вашу» лошадь, прижимается к ней щекой, шепчет ей что-то на ухо, словно утешает, что ее госпожа не приехала. Исмаэлит, стоящий неподалеку, обращается к нему, и Иосеф слушает его внимательно, с явным расположением. И я опять чувствую, как изнеженный юноша, который сопровождал вас в походах по магазинам на базаре Капали Чарше, превратился в мужчину, со своими тайнами, которые прячутся в усах, отпущенных за последнее время. Я заметил, что он стал похож на моего отца в молодости, еще до того, как тот стал ворочать большими деньгами. Мне стало вдруг совсем грустно, я даже стал скучать по морю, из которого вышел на сушу всего несколько часов назад, морю, которое, забавляясь, бросало меня но волнам, как щепку. Я думал о покойных родителях, и мне так захотелось прочесть по ним кадциш именно здесь, на Святой земле, помолиться за упокой их души. Я подошел к Иосефу и спросил, не найдется ли в деревне евреев для миньяна, чтобы прочесть кадциш, как положено. Вначале он был так поражен, будто я попросил его достать мне звездочку с неба: "Евреи? Здесь?" Тут я в свою очередь удивился: разве бывают такие места, где нет евреев? Он посмотрел на меня внимательно, и улыбка скользнула по его губам. Я не знаю, учитель, в тот ли момент пришла ему в голову эта ужасная идея или он вынашивал ее раньше, но как бы то ни было, к нему уже вернулась обычная уверенность и он мягко сказал: "Сейчас, отец, сию минуту". Сквозь калитку в этой живой изгороди он вышел наружу и стал заходить в маленькие глинобитные домики и выводить оттуда темные силуэты, которые по его команде стекались во двор. И вот передо мной сгрудились исмаэлиты, смуглые, босоногие, некоторые в помятых фесках, другие повязанные грязными куфиями,[98] ступают мягко, бесшумно, словно они только-только заснули и тут он потревожил их сон, мадам. "Вот, отец, — сказал он, — тебе для миньяна". Оторопев, я спросил: "Как это, сынок?" И в вечерней тиши, как бред безумного, прозвучал его шепот, хахам Хадайя, господин и учитель, донна Флора, любезнейшая: "Это евреи, отец, которые еще не знают, что они евреи"…

вернуться

94

Мезуза (букв. дверной косяк, ивр.) — пергаментный свиток с двумя отрывками из Торы, который заповедано прикреплять к косякам дверей еврейского дома. Во многих общинах распространен обычай целовать мезузу, входя в дом и выходя из дома.

вернуться

95

Пустёма — бестолочь (ладино).

вернуться

96

Битахсир — вкратце (арабск.).

вернуться

97

То есть арабы, которые являются, согласно Библии, потомками Ишмаэля (Исмаила) — см. прим.66.

вернуться

98

Куфия — арабский головной платок.