— Гид, мадам, если угодно, переводчик, посыльный, писец для тайных посланий, иногда он варил кофе и разливал его в маленькие чашечки; приходилось ему и открывать литературные диспуты на заседаниях Иерусалимского литературного общества. Короче говоря, мадам, на все руки и в любой час, но особенно в час ночной, поэтому он зачастую возвращался домой очень поздно, и я едва ли не каждую ночь просыпался, проверял и, убедившись, что его место в кровати пусто, что его еще нет дома, начинал волноваться; у меня буквально заходилось сердце от беспокойства, не убили ли его, не дай Бог. Выходить на вымершие улицы я боялся и вместо этого поднимался на крышу и вглядывался в белесую темень, в жерла переулков, ждал, затаив дыхание, пока из мусульманского или христианского квартала не появится колышущийся язычок пламени, и по тому, как он колыхался, я узнавал, в чьей он руке. Я тут же бежал вниз открыть калитку, мадам, впустить его, как будто это он дорогой гость, прибывший издалека, и я должен угождать ему, удовлетворять его малейшие прихоти. О Боже, как я старался: я снимал с него шляпу, взмокшую от пота и прилипающую ко лбу, помогал разуться, расстегивал ему пояс, освобождал от "идэ фикс", не отпускавшей его ни на минуту, приносил воду помыть руки и ноги, разогревал еду, потому что он бывало целый день жил на одном кофе, и тогда, ублаженный и разомлевший — румянец уже вернулся на его щеки, — он оказывал мне милость: рассказывал о том, что случилось задень, с кем он встречался и кого водил на экскурсии, куда заходил, о чем думает консул и что сказала его жена, что им пишут из Англии и но какому поводу они заявили сегодня протест турецкому губернатору. Я все внимательно выслушивал, задавал вопросы, получал ответы, еще спрашивал, и он опять удовлетворял мое любопытство. Иногда в конце разговора я так, вроде бы шутки ради, тревожил его "идэ фикс", которая тоже лежала, разомлев, между нами. Я спрашивал: "Скажи, сынок, а что с теми евреями, которые еще не знают, что они евреи?" Сначала он вспыхивал, боясь подвоха, насмешки, а потом успокаивался, в глазах с узким прищуром появлялись огоньки и он отвечал: "Погоди, отец. Да, они позабыли, но они вспомнят, обязательно вспомнят". "А если они заупрямятся, — не унимался я, — если не захотят вспомнить сами?" У него уже слипались веки, но он все еще улыбался. "Если заупрямятся? — задумывался он. — Тогда мы подвергнем их испытаниям, и им придется страдать до тех пор, пока они не познают самих себя"…

— Да, страдать… Как будто это дело простое, житейское, принятое повсюду, и нет смысла об этом распространяться. Испытание за испытанием, пока они не поймут, кто они на самом деле. Господин мой, учитель, слышите ли вы меня?

— Ага… Да, так мы проходились насчет его "идэ фикс", и вскоре Иосефа смаривал сон, он засыпал прямо на месте, я поднимал его и вел в кровать, где тихонько лежала его жена, открывавшая те же ясные, необычайной красоты глаза, которыми вы смотрите на меня, мадам…

— Нет, не силой, донна Флора, а очень мягко.

— Только до постели…

— Отцовской рукой, мадам, поддерживающей и направляющей.

— Я хотел быть уверенным…

— Искал свидетельства…

— В зеркале я видел только тень…

— Стучат, мадам… Кто бы это мог быть?

— Уже время? Ну, слава Богу.

— Разве это помешает? Наоборот…

— Я ни за что не сдвинусь с места, мадам. Я умираю, хочу увидеть, как кормят хахама…

— В сторонке, в сторонке…

— Значит, этим его и кормят. Какое оно белое… как снег…

— Я понимаю.

— Протертая кашица… я понимаю…

— Понимаю. Бедный, как он не любил ничего жидкого.

— Да, от безвыходности. Конечно, вы правы, мадам. От безвыходности. Только такая кашица пройдет, как по маслу, насытит желудок и усладит душу. А кто это принес кушанье?

— Милейший молодой человек. Только не лучше ли было бы, если за хахамом ухаживали бы исключительно люди нашей веры?

— Ну что ж, впрочем, этот молодой человек действительно очень мил.

— Боже сохрани, ничего, что может взволновать хахама, только то, что подогреет его аппетит. Может быть, вам помочь? Может быть, я сам сяду здесь и покормлю хахама Шабтая, а вы тем временем отдохнете? Я ведь это только почту за честь…

— Ну хорошо, может, в другой раз…

— Передник? А где он?

— Сейчас-сейчас… Видно, что ему хочется есть…

— Господи, Боже мой, совсем как младенец. Ну просто как младенец…

— Что, мой господин? Что?

— Коротко, очень коротко, донна Флора, куда короче, но с замиранием сердца, потому что несмотря на ясное лето… А лето, ясное и очень жаркое, уже наступило, и уже пошла гулять по Иерусалиму какая-то болезнь, лечить которую еще не научились, а только пытались понять, как она называется. И в то время — сейчас-то я это знаю наверняка — у меня появилось предчувствие неминуемого несчастья, которое принесут эти ночные странствия и грезы наяву этого консула, научившегося говорить на иврите, причем, кто кого ведет за собой, кто у кого идет на поводу, было до сих пор непонятно. Но иногда, когда у меня не хватало терпения ждать его на крыше, я брал с собой керосиновую лампаду и спускался вниз. Я доходил до угла и ждал Иосефа возле зарешеченного окна дома Кальдерона. Светила луна, и я высматривал мигающий огонек его лампады. Откуда он появится? С восточной стороны — вместе со стадом черных коз, которое возвращается почему-то в такой поздний час с пастбища из самой долины Креста, или с западной — в толпе ночных паломников, только что закончивших молитву в церкви Гроба господня… Ведь он только и ждет, чтобы за их спинами незаметно проскользнуть туда, где быть нам строжайшим образом запрещено…

— Конечно, мадам, он бросал им вызов, да еще какой дерзкий. Ведь христиане даже друг к другу относятся подозрительно, одна церковь воюет с другой за каждый клочок Святой земли. А тут еврей сует свой нос в церковь их пророка и пытается пробудить в их памяти то, что они и представить себе не могут! Но и этого ему было мало — иногда он шел оттуда дальше, к воротам Муграби, откуда начиналась лестница к большой мечети, делал круг, чтобы пожелать спокойной ночи двум стоящим там на страже магометанам, прежде чем вернуться домой и дойти наконец до места, которого он опасался больше всего на свете, — до кровати.

— Ну конечно, это я в шутку, донна Флора, конечно, не до такой степени. Но посмотрите, как хорошо ест хахам Шабтай и как внимательно слушает. Мой господин и учитель, может быть, мой рассказ хоть немного скрасит вам вкус этой жидкой кашицы? Хи-хи…

— Нет, мадам, не сама кровать, а идея…

— Я имею в виду…

— Нет, Боже сохрани, очень мягко, тепло и уважительно…

— Ну в общем, того, что она, кровать, олицетворяет, то есть сна. Его душе было трудно смириться с тем, что тело на время отключается… Мадам…

— А вдруг он проснется, а мир уже изменился, вдруг, пока он спал, что-то стряслось без его ведома и участия. Вдруг та "идэ фикс", единственным и верным консулом которой он себя считает, зачахнет, развеется, и он уже будет не в силах ее оживить…

— Такое у него было чувство, мадам: день короток, работы невпроворот. А может, — кто знает, мой господин и учитель, — может, он подсознательно ощущал приближение смерти, подстерегавшей его в Иерусалиме, которому он непрерывно бросал вызов.

— Тамар, донна Флора, помалкивала…

— Она слушала, вдумывалась, выжидала…

— Готова была принять идеи мужа, если они начнут…

— Ночью она спала… В зеркале, которое я повесил, отражалось ваше старое зеркало, а в нем в свою очередь — зеркало, что висело у них возле кровати. Я видел, как наша Тамар лежит тихонько, спокойно. Смотрите, донна Флора, у него течет по подбородку.

— Может, чистую салфетку?

— Как велите, я к вашим услугам. Может, все-таки этот милейший грек сварил слишком жидкую кашу?

— Нет, что вы, я ни во что не вмешиваюсь. Всего одно слово, но и его я готов тут же взять обратно.

— Конечно, мадам, обо всем и, конечно же, покороче. Значит, ваша племянница… Все у нее спорится: она и тесто замесит, и хлеб выпечет, и кушанье приготовит; еда у нее и вкусная и здоровая, разве что порции маленькие, так что мне даже приходилось…