— Я видел, как несколько раз качнулась твоя голова, и подумал, что тебя одолел уже сон. Я знаю, что я утомляю тебя, но конец уже близок, тем более, что я тебе уже о нем рассказал.

— Мы прибыли на яффский вокзал, он так и кишел людьми — все суетятся, шумят. Оттуда мы отправились прямиком в порт. По дороге он опять начал выговаривать нам, почему это мы так торопимся уезжать. "Что вы, собственно, посмотрели? — говорил он. — Ничего. Разве Иерусалим — это вся Святая земля?" Но я уже видел корабль, стоявший довольно далеко от берега; надо сказать, что на этот раз моя «чахоточная» из туристического бюро не промахнулась — это был очень солидный австрийский пароход. Все втроем мы погрузились в большую лодку, исмаэлиты гребли в такт своей песне, а потом, дружно ухая, буквально закинули каждого из нас на корабль. Нас встретили очень почтительно и проводили в каюты, которые оказались очень уютными; потом мы пошли в ресторан, и члены команды обслуживали нас по первому классу, особо следя за тем, чтобы наши бокалы не пустовали. Линка по-прежнему была бледна и большей частью молчала, уйдя в себя, мы же с Мани перебрасывались шутками. "Что же вы будете делать без меня в бурном море? Кто будет пичкать вас успокаивающим до одурения?" — говорил он, и его ворсистое пальто лежало глыбой возле него на стуле как какое-то животное, преданное хозяину. Потом мы поднялись на палубу и закурили, корабль слегка покачивало, вдалеке виднелись белые дома Яффы и высокая башня, с берега то и дело подплывали лодки, и гребцы, ухая, забрасывали на корабль испуганных пассажиров. Мани иронически осматривал новоприбывших, шутил, но в его взгляде было что-то новое — словно оболочка этого Мани трескается и сквозь нее высовывает голову новый Мани. Мы сидели довольно долго, наслаждаясь полуденным покоем; на борт прибыли, должно быть, уже все пассажиры, и теперь многие из них вышли подышать воздухом на палубу, где дул прохладный и влажный ветерок. Мы перебирали в памяти последние дни, говорили о клинике, о его дюжей акушерке, о Мани-младшем; я вынул из кармана несколько монет и попросил его купить от нас подарки детям, и в первую очередь мальчику; я вспомнил о том, как он водил меня по городу, и о том, как он привязан к отцу и скучает по нему. "Теперь, слава Богу, вы сможете уделять ему больше времени", — заметил я. Мани выслушал меня, немного насупившись, а потом сказал: "Он по крайней мере знает, по кому ему скучать. Я же скучаю по отцу, которого никогда не видел. Да и существовал ли он вообще? Сейчас, когда я вглядываюсь в лицо Иосефа и пытаюсь разглядеть в нем черты отца, я почему-то вижу не юношу, убитого в драке в Старом городе возле дома, где жила наша семья до моего рождения, а черты лица деда, глубокого старика, умудренного жизнью, стоящего передо мной в черной одежде раввина". Линка же совершенно не интересуется нашим разговором, словно понимает, что ведем мы его только для проформы; взгляд ее устремлен в даль, где солнце за какие-то грехи, истлевает в адском пламени заката; она по-прежнему бледна; чашка, стоящая перед ней, так и осталась нетронутой. Она вся замерла, зная, что близится час расставания. Ты меня слушаешь или нет?

— В том-то и дело: расставания, как ты уже знаешь, не произошло. Когда прозвучал гонг, оповещающий провожающих, что последняя лодка отходит к берегу, он не только не засуетился, а наоборот — движения его замедлились, он взял пальто, разложил на стуле и сказал: "Да, корабль вы себе выбрали на славу. Однако разве под ним море не будет волноваться? Я провожу вас еще немножко — до Хайфы, посмотрю, как Эфраим на этот раз будет переносить качку. Пальто теплое, можно ночевать и на палубе. Но не бойтесь, в Европу я с вами уж наверняка не поеду". Я видел, как глаза Линки широко раскрылись, в них был страх, он же подозвал одного из членов команды, что-то прошептал ему на ухо, всунул те монеты, которые я ему только что дал, и спокойно проводил взглядом последнюю лодку, отплывшую от корабля к берегу, который стал мерно покачиваться, дома задрожали мелкой дрожью, словно в Яффе землетрясение, хотя и очень легкое, а зеленые плантации цитрусовых попятились назад. Да, отец, этот параход двигался так легко и бесшумно, что казалось: мы стоим на месте, а чья-то невидимая рука увлекает Эрец-Исраэль на юг, берег снялся с якоря и стал удаляться, весь в серой дымке, мы же стояли на палубе и лишь следили за его удивительным дрейфом. Мани перевел взгляд на меня и с улыбкой спросил: "Ну что, вас не тошнит?" — и, не ожидая ответа, пробормотал, будто бы про себя: "Конечно, нет. С чего бы? Ведь страх уже прошел". Ты меня слышишь, отец? Ты слушаешь?

— На тебя совсем не падает свет, и мне не разглядеть твоего лица. Но ты не спи. Погоди еще немного. Так вот, сидим мы на палубе, закутавшись в одеяла, чернеющий берег все также плавно покачивается за бортом, луна уже закатилась, и звезды опять разгорелись вовсю. Линка заснула мертвым сном и стала сползать со стула; мы решили отвести ее в каюту, он мне помогал, и вдруг, когда я почувствовал на своей руке его руку, я отчетливо понял — мы боремся, боремся за нее…

— За Линку.

— Ты меня слушаешь, отец?

— Ты подавай какой-нибудь знак, отец. Что ты так упорно и жестокосердно молчишь? Ведь рассвет в моем рассказе еще не наступил, и только на голом склоне горы мерцал огонь маяка, а возле него из тьмы выступали контуры монастыря кармелиток. Пароход бросил якорь против города, белые домишки Хайфы выстроились в ряд в предрассветном тумане. Мы стояли вдвоем на палубе, он заклинал меня не будить Линку, я же повторял про себя: "Ну теперь уж мы наконец расстанемся". Подплыла лодка, доставившая новых пассажиров, — немцев, членов ордена тамплиеров; капитан приветствовал каждого из них лично по-австрийски. Мани стоял рядом с ним в своем необъятном пальто, его силуэт казался огромным, словно там, под пальто прячется еще один Мани, тесно прижавшийся к первому. Последний пассажир поднялся на борт, арабы в лодке ждали, пока Мани спустится, чтоб разрубить последний узел, и вдруг он мне говорит: "Послушайте, мне страшно хочется доплыть до Бейрута. Правда, последний раз я был там двадцать пять лет назад, но лучшего гида по Бейруту вам все-таки не найти". И тут я по-настоящему упал духом, отец, потому что понял: никуда нам не деться — он будет тащиться за нами так, шаг за шагом, до самой Европы, до Кракова, до нашего имения, до этого вот темного уголка в моей комнате; он заберется на кушетку у камина, заберется в наши кровати. Ты слушаешь? Ну подай какой-нибудь знак.

— В Бейруте, куда мы прибыли днем, всем пассажирам предложили сойти на берег и посмотреть город — до вечера, до отплытия в Стамбул. Мани стоит на палубе, держа пальто перекинутым через руку, на щеках щетина, отросшая за ночь, волосы словно поблекли, посерели, вид, впервые за все время нашего знакомства, несколько потерянный, в движениях какая-то медлительность, словно он живет теперь по некому другому времени и перед ним бесконечность. Пришлось буквально тащить его на берег, где мы сразу оказались в толпе туристов, прибывших на других кораблях. Нужна была карета, и они одна за другой проезжали мимо, легкие и шикарные, с серебряными колокольчиками и разноцветными кистями, но он только провожал их взглядом, пока не появился фаэтон, запряженный иссиня-черной лошадью; он остановил его и, улыбнувшись, сказал: "Вот и моя пропавшая лошадь". Мы с Линкой устроились на заднем сидении, покрытом пестрым персидским ковриком, а он взобрался на передок и сел рядом с кучером; его широкая спина маячила перед нами, как угроза. Но кому и чему? Линка, впервые с того момента, когда мы сели в поезд в Катовице, прижалась ко мне в поисках защиты, будто опять превратилась в ребенка, будто перочинный нож спрятал свое лезвие, сложился и затих. Ты меня слушаешь, отец? — Мы колесили по городу, и чувствовалось, что Мани не столько хочет показать его нам, сколько пытается дать пищу воспоминаниям, утолить тягу к тем местам, по которым ходил двадцать пять лет назад; он о чем-то горячо спорил с кучером, который время от времени останавливался, показывал куда-то пальцем, спускался вместе с Мани, и они вдвоем исчезали в узких переулках, оставляя нас в фаэтоне посреди рынка или большого двора. Людей вокруг было много, разные лица, разные типажи, но все они обладали, казалось, неистощимым запасом энергии и жизненных сил. И мы не могли предположить, что он тогда уже закончил работать над текстом, наметил мизансцены, выбрал актера, подготовил публику; осталось только определить место действия и дать сигнал к началу представления. Неужели ты меня не слушаешь, отец? Что это такое? — Потому что, когда под колесами фаэтона звякнули рельсы, он страшно удивился и велел кучеру остановиться — в его время в Бейруте не было никакой железной дороги, никаких поездов; он вышел из фаэтона, осмотрел железнодорожное полотно, а потом решительно скомандовал: "На вокзал", — будто там должен решиться спор между нами и им. Солнце склонялось к западу, и завораживающий сочный средиземноморский свет подернулся первыми паутинками сумерек. Вокзал оказался недалеко от берега, и оттуда был виден наш величавый австрийский пароход, на котором поднимали сейчас какой-то неизвестный мне флаг. Мы вошли в здание вокзала, оно было маленьким, как у нас в Иерусалиме, но куда грязнее; через него на перрон спешили арабы в белых хламидах и тут же исчезали в стоявшем там поезде, достаточно куцом — всего несколько вагонов, к которым еще не прицепили локомотив. Особого оживления не было, даже наоборот, во всем чувствовалась размеренность, неторопливость, которая подчеркивалась ленивой поступью двух турецких солдат, расхаживающих вдоль вагонов с кривыми саблями на боку. Они с презрением поглядывали на пассажиров, пожевывая густые усы. Мы сразу привлекли внимание, к нам подбежал проводник, и Мани приветственно помахал ему рукой; я слышал, как прошел шепоток: "Яхуд, яхуд"; Мани обернулся и громко подтвердил: "Да, евреи". Было видно, что этот вокзал чем-то очень привлекает его; он узнал, что поезд идет в Дамаск, и взгляд его забегал по рыхлым глинистым холмам вокруг вокзала, как будто кто-то ждал его там, очень дорогой ему и любимый; потом он стал ходить по перрону вслед за турецкими солдатами, и только сейчас я понимаю, что тогда из желтых сумерек, сгущавшихся вокруг нас, выкристаллизовалось его решение поставить именно здесь ту драму, которую он вынашивал столько времени; чтобы среди публики были гости, которых он привез из Эрец-Исраэль, были турецкие солдаты, арабы-паломники и проводник, который неотступно следовал за ним, пытаясь выяснить, что все-таки делают здесь эти европейцы — неужели они и вправду поедут его поездом. Но Мани своих намерений не выдавал; побродив по перрону, он вернулся к нам и завел, казалось бы, вполне спокойный разговор: "Что ж, и здесь теперь железная дорога. Я не удивлюсь, если через несколько лет вы сможете доехать из Иерусалима до вашего Освенцима прямиком спальным вагоном, без всякой морской качки". Он сделал шаг к Линке, крепко обнял ее и поцеловал руку — и тыльную сторону и ладошку, с пылом и страстью, совсем как тот польский пан, который увязался за ней в Базеле в первую ночь. Потом обернулся ко мне и, глядя на меня несколько странно и несколько отчужденно, спросил: "Значит, вы не оставляете ее у меня?" Я внутренне содрогнулся, но, не показав вида, усмехнулся в ответ: "Помилуйте, ведь она мне не принадлежит". "Да, вы так говорите, — с горечью констатировал он, — но все-таки увозите ее с собой. Что же, если так, давайте распрощаемся здесь, кучер отвезет вас к вашему кораблю, а я махну в Дамаск. Я там никогда не был; говорят, на редкость красивый город". Тут он вдруг попросил у нас денег; за все время нашего знакомства он ни разу не заговаривал о деньгах, и сейчас я не понял, говорит ли он о пожертвовании или хочет взять в долг. Ты слушаешь?