— Да, опасность для Линки, которая может соблазниться должностью медсестры у него в клинике и постепенно стать сестрой-наложницей.

— Ничего идиотского…

— Совсем не грязная мысль. В тот момент все казалось возможным, я ведь и сам в то утро начал, можно сказать, погружаться в нирвану, отдался на волю течения и меня понесло по улицам Старого города; в глазах рябило от ярких красок: прилавки с цветами, ковры, медная утварь; в ушах звучала дикая какофония звуков. И так мне было хорошо — не забудь опять же, под ногами твердая почва, — что это, должно быть, подействовало на телеграфиста, подействовало настолько, что он позволил себе изменить первое слово и выбросить остальное, где говорилось о нашем отъезде, а вы здесь, за тысячу верст, взяв в руки серый ничего не говорящий бланк, смогли почувствовать угрожающую нам опасность именно из слов, которые почему-то были опущены, — разве это не удивительно?

— Опасность, дорогой отец, опасность счастья — ведь это тоже опасность. А потому я твердо решил, что если я хочу пробыть некоторое время в Иерусалиме в качестве паломника и только паломника, пусть и атеиста, я должен прежде всего отпочковаться от этого доктора Мани и его женщин, снять комнату, лучше всего на постоялом дворе для паломников. Очень скоро выяснилось, что это дело несложное — такие гостиницы есть на каждом шагу, приюты, предоставляющие крышу над головой, койку и скромный завтрак. Мне почему-то хотелось, чтоб этот приют был непременно английским, чтобы там говорили на "языке будущего", как считает Мани, и мне показали англиканскую церковь возле Яффских ворот

— Крайст черч — церковь Спасителя и при ней постоялый двор и нечто вроде духовной семинарии. Настоятель, благообразный шотландский священник с иссиня выбритыми щеками, сразу распознал, что я не англичанин, не паломник и не сын паломника, а простой галицийский еврей, гость, нуждающийся лишь в ночлеге. Он повел меня во внутренний дворик за церковью и показал комнату, где царил полумрак, окно выходило на зеленую поляну. Там была одна кровать, и я не спросил ни о второй, ни о перегородке, ибо если бы я осмелился сказать, что, возможно, приведу сюда сестру, — он бы немедленно меня выгнал.

— Так я думал. Я был очень рад снятой комнате, тут же положил на кровать шляпу, как бы утверждая таким образом свое право на это место, потом, не задерживаясь, спустился и пошел обратно, туда, откуда я вышел поутру. Я шагал, поднимая пыль, шел мимо сбившихся в кучки вдоль дороги еврейских домов, срывая на ходу душистые листья каких-то кустов, перепрыгивая через камни…

— Кое-где отдельные здания, кое-где зачатки нового квартала, школа, больница, пансион. Еврейский Иерусалим за пределами Старого города существует еще только как идея, как каприз одиночек, которые, облюбовав какой-нибудь холм, воплощают свою мечту в жизнь… Эти идеи еще живут обособленно, они еще не слились, их не соединяют дороги, есть только тропинки, протоптанные энтузиастами. Так, умирая от жажды, несколько раз сбиваясь с пути (а спросить некого — праздник, утро, тишина, кругом ни души), я все-таки добрался до дома, из которого вышел на рассвете. Он тоже словно вымер, и только шведка пытается мне объяснить: идите скорее в синагогу, это в бухарском квартале, молитва вот-вот кончится. И правда, я подхожу, а все высыпают уже из синагоги и среди них доктор Мани, почтенный гражданин, под мышкой талес[70] в бархатном мешочке, он бережно ведет под руку мать, низенькую, слепую; Линка помогает ему, его дочь тоже рядом, а Мани-младший, как обычно в черном костюмчике, следит за ними, отстав на несколько шагов. Он весь в себе, как слово, забытое в самом низу страницы, которое надеется, что вот-вот эта страница кончится и оно станет первым на следующей.

— Да, и наша Линка, представь себе. Она, которую не поднимешь с постели до полудня даже в будний день, не говоря уж о субботах и праздниках, встала на рассвете, пошла с врачом-гинекологом в синагогу, честно сидела там на женской половине рядом с его старухой-матерью и с другими старухами в черных платках и слушала сефардские молитвы, которые не похожи на наши рыдания на разные лады, а проникнуты неким веселым духом, может, под влиянием маршей, которые играли турецкие военные оркестры во время балканских войн; все это для нее внове, но не лишено обаяния.

— Высидела всю службу, с молитвенником на коленях, и сейчас, во дворе синагоги, полном прихожан, ее терпение было вознаграждено — Мани представлял ее, представлял торжественно, как высокую гостью. Он останавливал друзей и соседей, снимал шляпу и провозглашал ее имя едва ли не с благоговением. Она тоже охотно участвовала в этом ритуале: слегка склоняла голову, по-королевски протягивала руку и завоевывала всеобщее расположение; и хотя он был старше ее более чем в два раза, то невероятное почтение, которое он проявлял… Нет, я просто поражаюсь себе — надо было быть слепым, чтобы…

— Потому что уже тогда вне всякого сомнения созрело его решение расстаться с жизнью во имя нее, и потому она приобрела в его глазах особую значительность, особую ценность, но не сама по себе, а в силу того несчастья, которое он решил навлечь на свою голову из-за нее; ореол же, которым он ее окружил, в свою очередь, еще больше разжигал его отчаяние и стремление к самоуничтожению. Его трагедия, конец, который он себе уготовил, накладывали отпечаток и на нее, обволакивали, въедались ей в кожу, вплоть до того, что казалось: несчастье, трагедия ожидают, не дай Бог, и ее, причем, несчастье, которое выпадет на ее долю, отец, быть может, будет еще страшнее, чем то, что случится и уже случилось с ним. Ну а это, опять же, придавало ей еще большую значительность, только ее заслуги в этом не было. Она уже не принадлежала самой себе, не была только Линкой, девушкой юной и немножечко пухлой, смешливой и остроглазой, из имения под названием Елени-Сад, а представляла здесь сотни других женщин, уже зачавших и тех, кто еще не зачал, рожавших и тех, кто еще не рожал, женщин в десятки раз более зрелых и миловидных, чем Линка; все они будто стояли за ней длинной чредой, и этот кругленький доброхот, врач-гинеколог словно пытался вместить их всех в себя, преломить в своих трагических и гротескных зеркалах, принести им всем избавление, вобрать их всех в себя через эту девушку с каштановыми волосами, случайно попавшую на Третий сионистский конгресс…

— Я? Да, отец, ты все понимаешь правильно. Я, должно быть, грезил в тот полуденный час под синим иерусалимским небом и солнцем, которое тогда, осенью, было еще более палящим, чем в разгар лета. Я был полон впечатлений от Старого города и очень хотел отдохнуть, но доктор Мани не торопился представить мне такую возможность: он бросился ко мне и потащил к выходящим из синагоги. "Это доктор Шапиро, — громко объявил он, — детский врач из Габсбургского королевства. После конгресса он приехал сюда, чтобы ознакомиться с методами моей клиники". Я почтительно поцеловал руку его матери — я уже знал, что ей очень по нраву наши польские церемонии, погладил по головке его дочь, приветственно приподнял шляпу. Когда мы подходили к дому, оттуда, с первого этажа доносились стоны, а у колодца поджидали два религиозных еврея, которые, поздоровавшись с доктором, тут же попросили его войти поскорее. Во дворе я заметил плетеную корзину, в которой лежал вчерашний новорожденный, абсолютно голый, купаясь в лучах солнца, которое по убеждению Мани, способствует излечению желтухи. Уже не прося стетоскоп, я наклонился и приложил ухо к его груди — младенец дышал, можно сказать, во всю мочь.

— Нет, отец, на этих родах я уже не присутствовал, да и ни на каких других впоследствии, я же приехал в Иерусалим не роды принимать, а осматривать достопримечательности и вникать в суть. Я лег и крепко проспал до вечера, а после хавдалы[71] рассказал Линке о Крайст черч, но переехать туда не предложил. "Ты права, — сказал я, — оставайся здесь, чтобы не обидеть его. Я не буду больше тебя стеснять. Смотри в свое удовольствие на роды, чтобы, когда придет время, и для тебя они были радостью, а не страданием". Она вначале вроде бы была напугана моим столь резким самоустранением, но я знал, что только дистанция, которую я таким образом установил, дала мне силы, когда пробил час, разорвать путы…

вернуться

70

Талес — то же, что и таллит (см. прим.51); так произносится это слово евреями европейского происхождения.

вернуться

71

Хавдала (букв. разделение, отделение, ивр.) — обряд, завершающий субботний или праздничный день.