— Да, пригласили и Линку, которая буквально сияла от новизны впечатлений; сейчас она, конечно, была очень рада, что я не послушал ее совета про гостиницу. Она с опаской смотрела на роженицу: это была женщина со смуглой кожей, похожая на дикую кошку, ее живот еще не был слишком напряжен, из под простыни высовывались длинные голые ноги…

— Понимаешь, отец, уж очень она была спокойна. Я удивился: с чего это такая безмятежность, ведь ей вот-вот рожать. Запаха наркоза в комнате не чувствовалось, роженица не выглядела сонной, она тихо лежала и черными, как уголь, глазами смотрела на вошедших, причем, в глазах ее не было и тени страха — было видно, что она полностью доверяет этой дюжей акушерке, заправляющей всем с невозмутимым спокойствием. Мани слегка улыбнулся сквозь свою маленькую бородку и наклонил голову, — мол, продолжайте роды; такое впечатление, словно, если бы он не вернулся из Европы и не дал этого знака, то она не сдвинулась бы с места. Ты слышишь?

— Да, потому что до сего дня я во всех подробностях вижу эти необычно тихие роды в наш первый вечер в Иерусалиме, куда мы прибыли, но еще не почувствовали этого, и только из открытого окна веяло чем-то легким и удивительным. В этом ветерке в точной пропорции сочетались прохладная сухость, едва заметный запах травы и крупица пряности; эта смесь вырабатывалась, очевидно, многие годы, и ее пропорции очень строго соблюдались, поскольку она-то и составляет подлинное величие этого города. Линка крепко схватила меня за руку, едва не впиваясь ногтями, она дрожала, впервые в жизни видя, на что способна матка, и понимая, что в бесчисленных отражениях, обступающих ее, перед ней предстает то, что ожидает когда-то ее саму. А бесподобная шведка, чувствующая приближение очередной схватки раньше, чем сама роженица, которую несколько отвлек приход гостей, склоняется над кроватью, с силой разводит смуглые длинные ноги роженицы, помещается между ними, сует голову едва ли не во влагалище, как будто собирается слизнуть выступающую кровь, но ничего не слизывает, а начинает дышать быстро и коротко, как верный пес, добежавший до конца пути; роженица приподнимает голову, смотрит в зеркало перед собой и тоже начинает вслед за ней дышать по-собачьи, потом шведка перестает, одновременно перестает и роженица. Шведка улыбается облегченно и широко, но улыбка тут же превращается в гримасу боли, она поднимает руки с крепко сжатыми кулаками, словно изгоняя злую силу, одолевающую ее; роженица выгибается дугой, она, кажется, вторит ей: тоже кривит лицо, тоже изгоняет злых духов, матка открывается еще шире, на белой простыне быстро растет бурое пятно, и ты не знаешь, чья боль острее — роженицы или акушерки, которая начинает стонать еще раньше, чем роженица, и раньше ее начинает дышать, как собака, как большой пес светлой масти, высунувший язык от жажды, и роженица, не задумываясь, подхватывает тот же ритм, как черная верная псинка. И все это, дорогой отец, множится и дублируется спереди и сзади, снизу и сверху, все, включая, слезы, блестящие в глазах Линки, которая до глубины души потрясена тайной родов, раскрывшейся перед ней, да еще в десятках отображений, и только вас с матерью не хватает, чтобы видеть, как она была прекрасна, в белом халате, свеча горит над ее головой, никогда не была она так красива и никогда не будет, она держала меня за руку и опиралась на этого Мани, который обнял нас обоих и шептал на иврите: "Видите, без болей, совсем без болей", — и мы оба кивали головами, как будто и вправду верили, что эта дюжая шведская весталка принимает всю боль на себя.

— Ничего не делал, только наблюдал во всех зеркалах за родами, которые в зависимости от выбранного угла выглядели по-разному, но во всех в какой-то момент появился черненький хохолок человеческого детеныша, серый сморщенный недоносок, который предпочел родиться в наш старый век, пусть на самом его исходе, чем дожидаться нового, еще никому неведомого двадцатого века. Он изо всех сил старается выскользнуть из матки, похожей на рот, застывший в зевке, и мы молимся в душе, чтобы это ему поскорей удалось. Мани устремляется в угол, достает щипцами из кипятильника кривой скальпель, с которого капает вода, хватает одной рукой ребенка, поднимает его, хлопает по спине, чтобы тот огласил комнату своим криком и перерезает пуповину, затем промокает кровь, заворачивает новорожденного в широкое полотенце и так свободно, непринужденно вручает его нашей Линке, которая все еще чуть ли не в шоке, — будто она — мать, а он — отец, и я, мой милый папа, внутренне содрогнулся — словно этим жестом он утверждает свое право на нее.

— Нет, как раз арабчонок, отец, крошечный желтушный мусульманин, недоношенный, такие редко остаются в живых, но этот каким-то чудом сдюжил, и по крайней мере в Судный день он был еще жив и дружелюбно изучал меня своими маленькими круглыми угольками.

— Нет, почему же? И еврейки, ха-ха. А ты уже перепугался? Назавтра рожала еврейка, родила двойню — мальчика и девочку, только на этот раз шведке не удалось соучастием сдержать ее крики.

— Нет, что ты? Ты напрасно волнуешься. Евреи тоже рожают в Эрец-Исраэль…

— Клиника открытая, только такая у него и должна была быть, отец. Дети разных народов, храм всех религий, кого только там не встретишь, иначе бы он вообще и не мог…

— Ха-ха… Лаборатория рода людского…

— Если угодно… И наша Линка…

— Ну, ну, ты уже преувеличиваешь… Так вот наша Линка, представь себе ее в белом балахоне, с младенцем на руках, который уже затих; она держит его, дрожа от страха, качает его, как заведенная, — он только появился на свет, а она уже хочет его усыпить; Мани склонился над последом, что-то там ковыряет, будто хочет убедиться, не скрывается ли там еще младенец, а роженица лежит по-прежнему беззвучно, словно ей не к чему попусту тратить слова, а у меня между тем все еще кружится голова от путешествия и я рад, что оно окончилось, что я на твердой земле, что мы в Иерусалиме, которого, правда, не видно — за окном абсолютная тьма, — но который уже ощущается. Доктор Мани подзывает меня, показывает плаценту и объясняет что-то такое, чего его иврит не в состоянии выразить, а мой не позволяет понять; я, как в тумане, киваю и вглядываюсь в этого кругленького полного энергии человека, он, наверное, все-таки великий кудесник, — думаю я, — если ему удалось затащить нас сюда.

То, что мы перелетели в Иерусалим из нашего имения в Елени-Сад, кажется мне таинственным, невероятным, но не лишенным упоительной сладости.

— Да, упоительной.

— Ну, так я чувствовал…

— Сладости…

— Извини…

— Его дети? Интересно, что ты именно сейчас спросил о них, потому что они действительно вдруг оказались в родилке. В синагоге прошел слух, что отец их вернулся, и они прибежали домой. Вначале показалось, что вся комната заполнилась детьми, но потом стало ясно, что их всего двое, брат и сестра, а другие — всего лишь отражения в этих чертовых зеркалах. Девочка лет десяти, полноватая и лишенная даже детской привлекательности, с двумя короткими скорбными косицами и по-коровьи ленивыми глазами, и брат, старше ее и совсем-совсем непохож — маленький Мани, худощавый, насупленный, в черном пиджачке, в каком-то тюрбанчике на голове, лицо старичка, настороженно рассматривает чужих, весь тянется к отцу, который ловкими движениями накладывает швы, перебрасываясь шутками с Линкой, уже усыпившей младенца. Акушерка пытается оттеснить детей, но слушается только девочка, мальчик, как уж, опять проскальзывает вперед, и в глазах его укор и боль. Тут входит и мать, и становится ясно, почему дети так невесело выглядят, почему доктор проводит так много времени в разъездах, почему так горячо приглашает гостей — у хозяйки дома совершенно пришибленный вид, больные глаза, говорит она только на ладино. При виде ее мне стало еще страшнее — нет, это не та крепкая семья, об которую разобьется новое увлечение, скорее наоборот, оно может здесь только разгореться; даже если этот бдительный мальчик будет стоять на страже, он еще слишком мал, чтобы предотвратить что-либо; я же чувствую себя совершенно расслабленным, иерусалимский воздух сладок и ароматен, как вино, и больше всего на свете меня пугает перспектива вновь отдаться на волю волн. Я чувствовал опасность, дорогой отец, опасность того, что мы погружаемся в этот город, который вместо того, чтобы отторгнуть нас, раз и навсегда, отбить охоту, засосет нас настолько, что в конце концов вам, дорогим родителям, придется последовать сюда за нами — продать мельницу, отдать в аренду леса, свернуть хозяйство, расчитать слуг…