— Живность… Улитки… Нечто вроде морских кузнечиков, жаренных в масле…

— Нас охватило какое-то странное чувство… Казалось, сейчас все можно… Может быть, от волнения — не знаю… Мякоть розоватой улитки, которую надо высосать…

— Наверное, боялись, что сгинем в морских пучинах, так и не попробовав этих «гойских» червяков и моллюсков.[65]

— Отварные, жареные… Ты же был…

— Не думаю. Мы съели все, а наутро встали пораньше, собрались и поехали сразу в порт — боялись, как бы кто не занял наши каюты. Развесив вещи в узких шкафах, мы опять сошли на берег. Только теперь, когда я знал, что ты уже не в силах остановить нас, я послал вам первую телеграмму и позволил Линке отправить письма. Потом мы вернулись на корабль и стали гулять по палубе в ожидании доктора Мани, но его все не было и не было. Проходили египтяне, греки, турки, прошла английская пара, потом группа русских монахов, а он все не появлялся, как будто он нам приснился. Я опять порядком перепугался. Что я делаю? Куда я тащу ее? Но Линка не теряла надежды даже когда стали сгущаться сумерки, даже когда корабль глухо заурчал и подняли парус. Тогда-то и выкатила на причал карета, которую мы последний раз видели в Базеле ночью, багажа стало еще больше, кучер был без шапки и без плаща, в одной рубахе, борода всклокочена, чем-то явно смущен, взволнован, сойдя с козел, он то и дело щелкал кнутом. Наш доктор Мани был в белом костюме, с непокрытой головой, шляпа свешивается на ленточке с плеча, выглядит посвежевшим и полным сил, подзывает носильщиков, велит разбирать багаж. Мы кричим ему с палубы, он приветственно машет шляпой в ответ, а носильщики и матросы набрасываются на карету, время поджимает, чемодан за чемоданом исчезает в недрах корабля, а конюх-швейцарец все еще негодует и спорит о чем-то с Мани, который размахивает перед его носом какой-то маленькой черной книжечкой; мы не можем понять причину возмущения кучера, который все это время не отпускает поводьев лошади, беспокойно переступающей с ноги на ногу, но вот мы видим, как матросы-греки отталкивают его, распрягают лошадь, накидывают ей на голову серый мешок и, весело гикая, шаг за шагом затаскивают на корабль под дружные понукания окружающих. Мани поднимается вслед, убирают сходни, и судно, содрогаясь от предвкушения дальнего пути, отходит от причала, оставляя на нем осиротевшую карету банкира из Цюриха, уткнувшуюся оглоблями в мостовую; верзила-кучер стоит перед ней, он поражен, он в отчаянии, а корабль отходит все дальше и дальше, пока кучер и карета не сливаются в одну точку.

— Да, уважаемый отец, он забрал лошадь; если бы можно было погрузить на корабль карету, он забрал бы ее; если бы ему позволили распорядиться кучером, и тот оказался бы на корабле, если бы мог поднять плиты, на которых стояла карета, заграбастал бы и их; он кипел от негодования на богатых евреев, не пожелавших раскрыть перед ним свои кошельки. В нем пробудилась ненасытная жадность, и если бы я тогда задумался над природой этой отчаянной жадности, толкающей его на хитрости, то вместо того, чтобы смотреть, как они с Линкой болтают по-английски, обмениваясь впечатлениями последних дней, то удосужился бы понять: эту жадность не утолит лошадь даже самых благородных кровей…

— Лошадь? Я обязательно расскажу о ее судьбе. Ты совсем как ребенок, отец. Сейчас… Я думал сначала с опаской и даже еще со страхом, но уже не без некой приятности о телеграмме, которая летит к вам, буква за буквой, по проводам, йотом слова стайкой проходят сквозь черепичную крышу нашей старой почты и ложатся рядком на серую бумагу, которую вручают Войцеку, он тут же садится на велосипед и везет телеграмму прямо к тебе в контору… в твой мукомольный мир. Я видел все это сквозь дымку, в которой мы плыли, до тех пор, пока Венеция, блистательная и бесподобная, не растаяла в сиреневом тумане. Я стоял на палубе, крепко держась за поручни, вглядывался в бег черных волн, покачивавших корабль, и вдыхал непривычный соленый ветер. Сначала мне понравилось — я чувствовал себя младенцем, которого качают в колыбели. Но вскоре я понял, что покачивание не прекратится, только усилится, и с сознанием этого пришел первый приступ тошноты. Я покрылся холодным потом, и в конце концов меня вывернуло; я извергал в морскую пучину живность, которую мы ели в ресторане, завтрак в гостинице, мясо, поглощенное в поезде по дороге в Венецию, и так до тех пор, пока не свалился в изнеможении на палубу, ударившись о поручень.

— Да, морская болезнь, ужасов которой я себе даже не представлял. Ведь человек может прожить всю жизнь, так и не узнав, что море это не только то место, куда сливаются реки. Большую часть плавания я провалялся совершенно обессиленный, одурманенный сильным снотворным, которое давал мне в порошках иерусалимский доктор; я лежал на кушетке в маленькой каюте, Линка и Мани поили меня английским чаем и кормили жидкой кашей. Они пытались развлечь меня забавными рассказами о лошади, которая томится во мраке в трюме и тоже мучается от качки; она бьет копытами, говорили они, протестуя против насилия, — ведь она не сочувствует сионизму, за что же ей страдать, ха-ха…

— Да, мы люди сухопутные, солидные граждане Центральной Европы и подвергать нас таким испытаниям — дни и ночи по морям, по волнам — совершенно бесчеловечно…

— Без передышки, семь суток. До острова Крит, в честь которого названо судно… И оно останавливается там по пути в Европу, потому что, по преданию, здесь она, Европа, и родилась…

— Всего одну ночь. Я тоже потребовал, чтобы мне помогли сойти, и там, на песке, улегся, укрылся одеялом, с удовольствием чувствуя под собой твердую землю, пытаясь собрать разбегающиеся мысли, наблюдая как Мани и наша Линка сводят на берег черную лошадь все с тем же мешком на голове — капитан не мог вынести творившегося в трюме и упросил убрать ее оттуда.

— Да, и Линка. Моя болезнь и уход за лошадью сблизили их, но сейчас я знаю, что только в ту ясную звездную ночь, на том пустынном и странном острове между ними действительно что-то началось…

— Дружба, любовь, связь, влечение, потребность друг в друге, сострадание… Чего еще твоей

душе угодно? С того момента, когда он велел втащить лошадь на корабль, я понял, что передо мной совсем не простой человек, что в этом Мани спрятано много разных Мани…

— Они продали лошадь — поехали в ту же ночь с маклером-евреем в одну из деревень в глубине острова и там нашли покупателя.

— А где нет евреев, отец? Скажи мне! Скажи!

— Просил ее помочь, — видно, сразу разглядел в ней истую дочь торговцев, которая умеет постоять за ценой.

— Я же сказал: жена и двое детей.

— Конечно, видел. Какая-то вся поблекшая, на несколько лет старше его, почти не выходит из дому, чувствуется, что потери троих новорожденных порядком изнурили ее.

— В ту ночь.

— Меня оставили на песке, и я лежал, закутанный в одеяло и смотрел на звезды, а когда увидел эту пару под утро, вернувшихся уже без лошади, то понял: что-то между ними произошло, они теперь словно сторонились друг друга, соблюдали дистанцию; понял я это и по тому, как стремительно Линка бросилась ко мне, как горячо распрашивала о моем здоровье.

— Они продали лошадь, и я даже в какой-то момент позавидовал ей, что она остается здесь, в горах.

— Как странно, тебя интересуют совершенно незначительные детали.

— Понятия не имею, спроси Линку, она присутствовала при заключении сделки.

— Еще три дня до Александрии, а оттуда в Яффу, куда мы прибыли в Рош-ха-Шана.[66]

— Уже нечем было. Тошнота сменилась сонливостью, я постоянно находился в полудреме, в основном под действием порошков, которые Мани обычно давал роженицам для успокоения. А в день прибытия в Яффу меня вывели на палубу и всячески подбадривали, чтобы турки, не дай Бог, не заподозрили, что я болен чем-то таким, что вызовет эпидемию на Святой земле.

— Нет, это не совсем порт. Корабли бросают якорь в отдалении от берега, к ним подходят лодки и забирают пассажиров.

вернуться

65

Согласно законам кашрута, евреям запрещено употреблять в пищу устрицы, креветки, омары и пр.

вернуться

66

См. прим.45.