И мысли, заимствованные у пророков, на таком фоне приобретали ясное созвучие романтическим идеям трагического героизма как нравственного долга, который должен быть выполнен, хотя никогда не будет увенчан сознанием торжества, – все эти знакомые мысли о суете сует, о скорби, воцарившейся в земной юдоли, о тщете высоких порывов, о низости, обязательно берущей верх над благородством. Богословы, разумеется, нашли бы такое переосмысление Ветхого завета совершенно еретическим, и от их нападок Байрона спасло лишь то, что в «Еврейских мелодиях» видели поэзию, не больше.

Они и были поэзией, но такой, в которой отозвались неизбывные боли человечества и боли сиюминутные, вызванные ломкой привычного мира, которую довелось пережить поколению Байрона. Это поэзия трагическая, нередко – мрачная до безысходности, да и вряд ли она могла быть другой, если мы вспомним, что за «Еврейские мелодии» Байрон взялся, когда шел к печальному своему завершению последний акт великой исторической драмы, возвещенной 1789 годом. И все же сохраняется в этом цикле романтический вызов заведомо неправой – не так уж важно, что всесильной, – судьбе, романтическое устремление к высокому небу, в котором грустной звездой сияет «солнце неспящих», романтическое поклонение духовному свету, даже в закатные часы озаряющему душу. А жажда борьбы, и мужество познания, и упорство несломленного духа – эти резко выраженные черты личности романтического склада – в «Еврейских мелодиях» постоянно о себе напоминают, какие бы потрясения ни уготовила жизнь героям, которых Байрон выводил на сцену: тому же Саулу, или Иову, или Экклезиасту.

На библейских царей и пророков они не похожи, зато в них непременно отыщется нечто глубоко родственное самому поэту. Может быть, всего больше сближает их ощущение своего бесконечного одиночества среди мира, просто не задумывающегося ни о несправедливостях, творимых день изо дня, ни о высшей несправедливости смерти, которая неотвратима. Мотив смерти появляется едва ли не в каждом стихотворении, вошедшем в библейский цикл. И постоянное ее присутствие необычайно обостряет чувство безмерной красоты жизни, сколько бы уродств и жесто-костей она в себе ни заключала, – то чувство, которым продиктованы самые вдохновенные байроновские строки, построенные на контрастах цветения и умирания, на немыслимо смелом сближении полярных начал бытия:

Она идет во всей красе —
Светла, как ночь ее страны.
Вся глубь небес и звезды все
В ее очах заключены,
Как солнце в утренней росе,
Но только мраком смягчены.

«Светла, как ночь» – может показаться логически недопустимым такое сравнение, называемое в поэтиках оксюмороном, однако для «Еврейских мелодий» оно типично. И выразительно до необычайности. В этих стихотворениях все и определяется прямым контактом далеко расходящихся, даже взаимоисключающих понятий, причем их несочетаемость никак не сглажена, и оттого эффект становится особенно действенным. Поистине

Прибавить луч иль тень отнять —
И будет уж совсем не та
Волос агатовая прядь,
Не те глаза, не те уста…

Тут дело не только в совершенстве портрета, созданного подобными приемами словесной живописи, тут намного более трудное художественное задание. И человека, и круг его мыслей, и его историческую жизнь, и все мироздание Байрон стремится запечатлеть в столкновении начал, которые открыто враждуют одно с другим, одно другое как будто бы исключают и тем не менее не могут быть разделены, потому что сама природа стянула их крепчайшим узлом.

Романтики первыми постигли эту взрывчатую, внутренне противоречивую природу всех вещей. Оттого романтическая лирика – особенно в таких прекрасных ее свершениях, как «Еврейские мелодии», – стала явлением совершенно уникальным. В ней особую сложность приобрело любое переживание, всегда обнаруживающее за кажущейся цельностью широкий спектр оттенков, спор антагонистических побуждений, естественную сближенность, даже нераздельность тоски и просветленности, отчаяния и надежды, высокой радости и давящего уныния, чувства мимолетности жизни и ощущения ее бескрайней полноты. Сменяя друг друга, непрерывно друг с другом сталкиваясь, все эти едва заметные, а порой и вовсе нами не сознаваемые устремления создают в романтических стихах бесконечную гамму чувств.

Белла собственноручно переписывала этот цикл, восхищаясь его магией.

В Холнеби отношения поначалу были почти идеальными, но так продолжалось недолго. Байрон счел обязанностью рассказать жене о прошлой своей жизни, ничего не утаивая; она была шокирована и твердо решила, что должна его перевоспитать. А Байрона бесили такие старания. Он не выносил никакого посягательства на свои привычки, на свою и без того ущемленную свободу. Пытался отшутиться: «Хорошо, раз тебе так хочется, попробую быть добродетельным. Глядишь, пустят в рай, если покрепче уцеплюсь за твой подол». Но шутки не помогали. Чувством юмора Белла была обделена.

Она виделась самой себе чем-то наподобие миссионера, указующего достойный путь язычнику. Ей грезилось, как она подчинит своей воле эту необузданную натуру, и тогда кончатся приступы раздражения, бессонные ночи за книгами, издевательские высказывания насчет благочестия, сетования на невозможность покинуть Англию, пропахшую двуличием.

В Лондоне, куда они перебрались к весне, Байрон старался поменьше бывать дома, отговариваясь литературными делами и заседаниями театрального комитета. Белла ревновала, хотя и беспричинно. Кто-то передал ей мимоходом брошенную фразу Байрона, что женятся одни безумцы, кто-то не преминул рассказать, как любезен был ее муж с молоденькой актрисой Друрилейна. Снова выплыли на свет старые сплетни об Августе. Гроза надвигалась.

Весной того памятного года Байрон познакомился с Вальтером Скоттом. Всех волновало, какое впечатление произведут друг на друга два самых знаменитых писателя эпохи. Хотя Скотт не признавался, что исторические романы, выходившие под псевдонимом Уэверли, принадлежат его перу, сомнений на этот счет давно не было. Ну, а «Чайльд-Гарольд» и «Корсар» по-прежнему оставались сенсацией.

Недоброжелатели поэта изрядно потрудились, уговаривая Скотта отказаться от встречи с вольнодумом, известным своей безнравственностью. Но встреча все же произошла. И сразу они потянулись друг к другу, пусть о многом судили по-разному. Скотт был настроен в общем довольно консервативно: современная жизнь его отталкивала, но в ее обновление он не верил и предпочитал от нее отгораживаться, уходя в мир средневековья, когда нравы – так ему казалось – были чище, а люди бескорыстнее. Байроновскую жажду действия, которое переменило бы нынешнее состояние общества, Скотт воспринимал как беспочвенную мечту. Но он отдал должное этой страстной вере и безошибочно понял, что питает байроновскую меланхолию, какие громадные силы скрыты за маской безразличия, которую привык носить его нелюдимый собеседник. Он был готов простить Байрону и вспыльчивость, и откровенное презрение к молве, и угрюмую, желчную интонацию, с какой тот высказывался об Англии и англичанах. «Никогда еще не доводилось мне видеть человека, отмеченного таким благородством. Какая жалость, что его понятия нередко причиняют ему столько вреда, ведь он заслуживает любви и уважения больше всех прочих».

Говорят, понять – значит простить, но Белла понять не могла и не прощала: ни проступков, ни сущих мелочей. После их поездки к Августе, где ее потрясло явное предпочтение, оказываемое Байроном сестре, напрасно старавшейся смягчить слишком заметный раздор между супругами, в доме Байронов воцарилось взаимное недоверие, граничившее с открытой враждебностью. Родители, изначально не расположенные к Байрону, советовали Белле действовать со всей решительностью.