И часто встретятся мысли, касающиеся Беллы. Она была среди тех немногих, кого пересуды о Байроне не смутили и не оттолкнули от поэта. Кажется, она стала сожалеть о своем отказе. А его странная эта дружба без тени любви захватывала все глубже. Или, возможно, была именно любовь?

Даже годы спустя, когда все счеты между ними были кончены, Байрон затруднялся определить, что его связывало с Беллой, отчего некий фатум с упорством вел к этому союзу, оказавшемуся таким несчастливым. Может быть, природа просто обделила его даром читать в людских сердцах и он ошибся – грубо, непоправимо? А что, если ему вообще не следовало налагать на себя семейные узы, поскольку поэты рождаются не для житейского волненья, они созданы для мук и радостей творчества? Но коли так, какая сила заставила его добиваться руки Беллы? Что за магическая власть таилась в этой подчеркнутой ее серьезности, отрешенности от светской суеты, в этой строгости всего ее облика, в сосредоточенном взгляде серых глаз на всегда бледном, неулыбчивом лице с резко обозначенными скулами и бровями, точно бы вычерченными по линейке?

«Вас так же трудно не любить, как быть вас достойным», – написал он своей невесте, получив, наконец, ее согласие. В ее любовь он так и не поверил, так и остался убежден, что тут одно воображение. Но сам хотел ее полюбить и уговаривал себя, что любит, и всем окружающим внушал, будто ничего похожего еще не пережил за всю свою молодость, с которой теперь пришло время проститься.

Августа благословила его, друзья усердно делали вид, что радуются от всего сердца, а между собой поговаривали, какое рискованное дело он затеял, – никто не верил в его грядущее счастье. Врач Найтон, с которым он в ту пору сблизился, сказал об этом Байрону открыто и услышал в ответ: «Кому дано знать! Жребий брошен…»

Он не оглядывался и не пытался рассчитать наперед. В критических ситуациях своей жизни он отдавался на волю рока и не вымаливал себе участи лучше той, какую ему приготовила судьба. Решение было принято – значит, оно бесповоротно.

2 января 1815 года сельский пастор обвенчал его с мисс Анабеллой Мильбэнк, отныне леди Байрон. Так она будет подписываться до конца жизни, глубоко ненавидя человека, который дал ей это имя.

* * *

Свадьба была скромной, и молодые сразу уехали; колокола деревенской церкви провожали карету, катившую вдоль неспокойного моря к дюнам, присыпанным снегом. Решено было провести медовый месяц в йоркширской усадьбе Мильбэнков. Европейское путешествие, обычное для юной четы, пришлось отменить ввиду военного времени. Наполеон находился на Эльбе, однако положение еще оставалось тревожным. К концу марта до Байрона дойдет весть о бегстве императора. Начнутся Сто дней. Их оборвет Ватерлоо.

Та зима выдалась промозглой, с долгими туманами и резкими ветрами. Поместье Холнеби стояло уединенно, только звонок почтальона нарушал утреннюю тишину, и снова воцарялось молчание – постукивали в окно ветки, били часы в столовой, скрипели ветхие лестницы, как будто жалуясь на старость. Байрон писал «Еврейские мелодии», свой самый знаменитый лирический цикл. К нему при посредничестве общих знакомых обратились музыканты, сочинившие несколько тем, вдохновленных псалмами. Нужно было сделать вольные переложения библейских стихов, используя современный язык. Музыка понравилась Байрону, а суровая и торжественная поэзия Библии была давним его увлечением. Он взялся за дело с воодушевлением, быстро набросал пять-шесть стихотворений, а затем принялся их переделывать, подыскивать другие сюжеты и менять композицию. В Холнеби он довел эту работу до конца.

Получилась небольшая лирическая книга. Она была задумана как подражания безвестным древним поэтам, сложившим Библию, и это сказывается на всей ее образности: не только имена – Саул, Валтасар, – не только отзвуки прославленных библейских легенд, но самый дух старинного сказания сохранен у Байрона со всей бережностью, и каждое переживание запечатлено метафорами, обладающими неисчерпаемой емкостью смысла, каждое побуждение души обретает высокий и категоричный нравственный пафос. Наверное, этим больше всего и привлекала поэзия седой древности великих поэтов нашего времени, совсем не обязательно сохранявших ее религиозное содержание, но всегда старавшихся донести масштаб и вечное значение этических, духовных коллизий, которые в ней выражены. Ведь и у Пушкина есть цикл подражаний древним, имитаций Корана, замечательных по тонкости отделки, а еще более – по бесконечной философской глубине.

Байрон назвал стихи своего библейского цикла мелодиями – и они действительно музыкальны, причем это свойство, может быть, для них в особенности характерно. Так он прежде не писал никогда. Рядом с этими строками другие его стихотворения покажутся чуть монотонными или, напротив, создадут ощущение звуковой несогласованности; впрочем, там и цели поэта были иными. А в вариациях на темы Библии он добивался полнозвучия, которое было бы достойно выбранных им высоких образцов. И стихотворение считал законченным не раньше, чем возникала в нем единая тональность, открывалась таинственная, не поддающаяся никакому разъятию соотнесенность мотивов, которые сливаются в единство доминирующего образа – и смыслового, и звукового.

А это был исключительно сложный образ. Точно бы восставала против законов самого мироздания живая человеческая душа – ив конце концов смирялась с непоколебимостью этих законов, постигая для себя их бесстрастное величие, их необратимость, неизменность, недостижимость для человеческого понимания. При свете вечности с предельной отчетливостью проступал неизменно повторяющийся ход жизни бесчисленных поколений, сменивших Друг друга за тысячелетия, протекшие после создания Библии. В «Еврейских мелодиях» все вновь и вновь слышится голос пророков, вещающих о том, что путь человека пролегает через горести, крушения, отчаяние, и нет для него в мире опоры, пока не воссияет горний свет веры, обретаемой в страданиях тяжких.

Но Библия была прочитана Байроном так, что истины, ею утверждаемые в качестве окончательных, оказались у него не тем откровением, которое надлежит безропотно принять, чтобы явилось чувство небесцельности жизни. Нет, это были истины, всякий раз добываемые наново, собственным – и всегда неповторимым – жизненным опытом каждой личности. Личности, отказывающейся признать их бесспорными, вообще отвергающей готовое знание, если нет за ним жизни – живой, а стало быть, ломающей любые схемы, любые предписания.

Оттого «Еврейские мелодии» были не книгой поучений, а книгой духовного искания, оттого так поразили они своим драматическим накалом. Байрон как будто лишь пересказывал всем известные предания о царе Сауле, которому оскорбленный им пророк предрекает гибель всего его рода, о Валтасаре, пировавшем, когда Вавилон уже окружило вражеское войско, и не внявшем грозному предостережению, неведомой рукой начертанному на стене, о жестоком Ироде, убившем свою жену Мариамну и обезумевшем от раскаяния. А получались притчи, в которых библейская легенда прорастала значением хроники человеческих трагедий, повторяющихся из века в век. Неведение и самообман, ложная вера, иллюзорное могущество, бесчестье, гордыня, поздно понятая вина – вот о чем были эти стихи. О жизни сердца, которая не меняется по существу, как бы ни переменилась окружающая жизнь. О– том, что не перестанет волновать никогда.

Но это были стихи романтика, и романтическое прочтение всех тех вечных сюжетов, которые перелагал Байрон, чувствуется в его лирическом шедевре поминутно. Круг настроений романтиков и их особый взгляд на движущуюся историю открывается за самим выбором мотивов из библейской истории. Она интересовала Байрона прежде всего в тех случаях, когда касалась войн, испепеляющих цветущие города, а целым народам несущих судьбу изгнанников. Когда воля крупной и цельной личности приходила в прямое столкновение с высшей, надличной волей. Когда проступал в этой истории конфликт бунтарства, пусть даже гибельного в своей безоглядности, и рабского послушания, внушающего лишь одну мысль – терпеть, не протестуя.