Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.

Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.

Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.

Лишь одна фраза запала в душу, потому что в ней была не только брань, но был и смысл.

«У нас был единственный случай поговорить с ним, найти общий язык. А ты всё испортил, гад!»

Так оно, наверное, и было.

Да что с меня взять? Я ведь тоже был поддатый.

А потом, когда всё уже закончилось — и голосование, и оглашение итогов, когда закрылись все ресторанные залы и все буфеты, когда все двери клуба писателей заперли изнутри на ключ, погас свет, — мы еще долго с Борисом Балтером скитались по округе по слякоти, под январьским промозглым дождем.

— Ты знаешь, — сказал я Борису, — я боюсь этих людей... У них есть какая-то своя правота, в которую они верят фанатично, и переубедить их невозможно. Я даже не знаю, куда всё это нас в конце концов заведет... Я их боюсь, понимаешь?

На это Балтер ответил мне с некоторым ожесточением, которого прежде, когда мы учились в Литературном институте, я за ним не замечал:

— Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!

Да, я знал, что Борис Балтер был на фронте: воевал и финскую, и германскую войну. Как раз сейчас на «Мосфильме» снималась картина по его нашумевшей повести «До свиданья, мальчики!» — о мальчиках, ушедших на войну, о мальчиках, не вернувшихся с нее.

Но я впервые слышал о том, что Борис Балтер был полковником. Может быть, он несколько завышал свой чин, не знаю. Да это было и неважно. Гораздо важнее была та уверенность, с которой он произнес слова: «Я — полковник Советской Армии. И я ничего не боюсь!»

Спустя три года его исключили из партии как «подписанта». Он не вынес этого удара.

Как-то, навещая мать в ее коммуналке в Печатниковом переулке, я застал там своего бывшего отчима Ганса Иоганновича Нидерле.

Он все-таки вернулся из родной Вены в отечество мирового пролетариата. Жил теперь в Москве, работал на заводе сухой штукатурки. Постарел, обрюзг. Вообще-то, он вернулся из Вены с другой женой, тоже русской, как было уже упомянуто, и она его держала в узде. Однако он иногда урывал часок, чтобы свидеться с моею мамой: ведь они любили друг друга, я даже думаю, что Ганс был единственным мужчиной, которого по-настоящему любила моя мать. Но уж так распорядилась судьба.

Я обрадовался встрече, и припасенная бутылка оказалась весьма кстати.

Он расспрашивал меня о жизни.

Войдя в раж — ведь так хотелось порадовать человека, преподавшего мне в детстве революционные идеалы, тем, что у нас, в нашем общем отечестве мирового пролетариата, дела идут о'кэй! — я стал излагать подробности: вот, получил трехкомнатную квартиру в Новых Черемушках, обменял ее на лучшую, ближе к центру; обзавелись югославским мебельным гарнитуром «Редженси» и финской кухней; купили телевизор «Рубин», цветной, с большим экраном, да, советский, но трубка японская; надо бы и холодильник заменить на больший, однако кухня маловата; а дети растут, пора уже подумывать о четырехкомнатной квартире... нет, извини, больше не буду, ведь я за рулем, да, «Волга», цвет белой ночи, по блату, конечно — один министр позвонил другому министру... что? нет, в Австрии побывать пока не довелось, зато в Германии был уже четыре раза, да-да, на востоке, там издали моих «Мальчиков», вполне прилично заплатили... но был и на западе, вот, привез оттуда на радость детворе диски Элвиса Пресли и «битлов», сам слушаю с удовольствием, а ты еще не слышал?..

Он улыбался сочувственно, но после третьей рюмки по его небритой щеке вдруг поползла слеза.

— Гапуги! — сказал он. — Гапуги...

Я даже не сразу понял, что он имеет в виду. Ведь проживя полжизни на родине мирового пролетариата, он научился довольно чисто, без акцента, изъясняться по-русски.

Ах, так вот оно что! Он хотел сказать «хапуги», но произнес начальный звук с привычным для него украинским «гаканьем», и получилось очень смешно: «гапуги».

Между прочим, плакать от водки он научился не у нас, а в Испании.

«Скудный материк» я начал писать еще в Ухте, а дописал уже в столице.

Понес рукопись на Тверской бульвар, где в литинститутском флигеле обреталась редакция журнала «Знамя». Этот путь был для меня счастливым: в «Знамени» печатались мои ранние повести «Время летних отпусков», «Молодо-зелено», «Товарищ Ганс». Публикацией удача не исчерпывалась. Внимание критики, миллионные тиражи «Роман-газеты», дебюты на «Мосфильме» — за всем этим, я знал, стояло «Знамя», за всем этим было всемогущество его тогдашнего главного редактора Вадима Михайловича Кожевникова.

И он же, возвращая мне отклоненную рукопись, сказал доверительно, с улыбкой:

— Старик, с этой вещью вам будет всюду от ворот поворот. Вас будут бить и справа, и слева. И те, и эти.

Он как в воду глядел.

Вообще, что бы о нем ни говорили, а был он мудрец — и в житейском смысле, и в знании аппаратных игр.

В «Новом мире», прочтя роман, сказали: «Знаете, у нас и без этого проблем хватает...»

Главный редактор «Октября» Всеволод Кочетов написал мне пугающе ласковое письмо: «...помятуя Ваше «Молодо-зелено», я все-таки роман «Скудный материк» прочитал. Увы, мой друг...»

Какие еще были тогда журналы? Да те же, что и нынче.

Совершенно неожиданно роман понравился Евгению Поповкину, возглавлявшему журнал «Москва». Он распорядился поставить его в ближайший номер, а следом предполагалось опубликовать повесть Владимира Тендрякова «Кончина», о колхозной деревне.

Главлит, выполнявший функции цензуры, снял обе вещи.

Нет, не так — и этот механизм не должно забывать! — сам Главлит ничего не снимал, он докладывал о своих возражениях Отделу пропаганды ЦК КПСС. Однако на сей раз отлаженный механизм не сработал: в верхах знали о том, что Поповкин лежит в больнице, что он совсем плох — и ему не решились нанести удар...

«Скудный материк» был напечатан в феврале 1968 года, а в марте появилась «Кончина».

Мир не перевернулся. Советская власть устояла. Поповкин тихо умер.

В газетах промелькнули анемичные рецензии на мой роман, вокруг да около. В «Огоньке» появилась сугубо научная статья, которую я уже упоминал: да, всё правда, так и было. Владимир Монахов на «Мосфильме» (я к той поре уже не работал на студии) загорелся идеей экранизировать «Скудный материк» с Сергеем Бондарчуком в главной роли — о, как бы он это сыграл! — но им обоим объяснили, что есть и другие темы.

По зарубежным «голосам» прочли с выражением несколько глав из «Скудного материка». Лондонская «Морнинг Стар» напечатала статью Питера Темпеста «Удар для тех, кто оправдывает злодеяния Сталина».

Больше ничего. Ни стуку, ни грюку.

Впору было размышлять на досуге о причинах творческой неудачи.

Да, я написал роман о людях, которые отбывали сроки в северных лагерях, а потом, после реабилитации, остались работать и доживать свой век в печорских тундрах.

Сенсации тут не было: об этих несчастных сидельцах к той поре было уже столько понаписано, что сам Александр Исаевич Солженицын язвил в своем «Архипелаге» — вот я как раз читаю это место:

«...А поток 37-го года подхватил и понёс на Архипелаг также и людей с положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! — и все теперь вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!»

Всё так.

Тем более, что у меня эти бывшие зэки, выйдя на волю, не только взялись писать книги, но еще и строили в тайге города, бурили скважины, открывали нефтяные месторождения — ну, весь этот тухлый набор социалистического реализма!