Я отлучился по надобности.

На обратном пути окликнули:

— Саша, иди к нам!

В переходе из старой, олсуфьевской половины дома литераторов в новую, фалеевскую, был самый посещаемый и чтимый писателями буфет: его нельзя было миновать, он всегда оказывался на пути, куда бы ты ни шел. Он как бы соединял несоединимое, то и это, прошлое с настоящим, правое с левым, красное с белым. На этом перепутье был всего лишь один-единственный стол, зато он никогда не пустовал: кому чашка кофе с пирожком, кому рюмка водки с бутербродом.

За этим столом тоже сидели мои знакомцы, поэты и писатели, из другой, скажем так, литературной колоды, но все козырной масти: Василий Федоров, Николай Грибачев, Владимир Чивилихин, Алексей Марков, Владимир Фирсов, может быть кто-то еще, но сейчас это трудно восстановить и проверить, хотя и возможно: я знаю, что этот эпизод надолго застрял не только в моей памяти.

Мы не были дружны, но знали друг друга давно.

С Алексеем Марковым учились вместе в Литературном институте, он был курсом старше. Вася Федоров и Володя Чивилихин в своих журналистских кочевьях забредали и в мой чум на северной реке Ухте, и там мы сиживали подолгу за хлебом-солью (дядя Чивилихина отбывал ссылку на нефтепромысле под Ухтой, и командировка Володи была обусловлена еще и желанием свидеться с ним).

Придя работать в «Молодую гвардию», я был одержим идеей внегруппового журнала, где бы печатались талантливые произведения писателей без различия их политического окраса, без деления на своих и чужих.

И на какой-то срок эта цель показалась достижимой. В «Молодой гвардии» были опубликованы повесть Василия Аксенова «Пора, мой друг, пора...» и повесть Владимира Чивилихина «Про Клаву Иванову», поэма Андрея Вознесенского «Оза» и роман Владимира Солоухина «Мать-мачеха», стихи Николая Тряпкина и первый рассказ Виктории Токаревой «День без вранья». В пору жестокого преследования «абстракционистов» мы печатали графику весьма «левых» художников, но рядом появлялись рисунки и живописные работы Ильи Глазунова.

С момента моего перехода на «Мосфильм» прошло всего полгода и, вполне естественно, что меня продолжали числить в «молодогвардейцах» — кстати, я оставался членом редколлегии этого журнала.

То есть, у меня не было причин чураться людей, которые только что позвали меня к своему столу: «Саша, иди к нам!»

Я уселся между ними, как равный, и выпил поднесенную мне рюмку наравне со всеми.

Возможно, что за рюмкой последовал какой-то разговор, но он был тотчас вытеснен из памяти другим событием, развернувшимся здесь же.

На перепутье между залами появился Твардовский. Он был один. И, по-видимому, колебался: то ли подойти к буфету, то ли высмотреть в залах кого-либо из знакомцев, то ли повернуться и уйти, откуда пришел.

Он был болен. О том свидетельствовали вспухшее лицо, остекленелый взгляд, неуверенные движения, схожие с пасами космонавтов в невесомости.

Ему не следовало приезжать сюда, не надо было выходить из дому, сниматься с дачи. Однако он приехал, чтобы выполнить общественный долг, как мы его тогда понимали: получить бюллетень для тайного голосования, вычеркнуть недругов, оставить без внимания друзей, опустить бумажку в урну.

Кроме того, им владел подкорковый страх всех алкоголиков: что если он не явится, куда надо, скажется больным, даже достанет справку, то все уж, как пить дать, догадаются, какая у него болезнь. А вот если он соберется с силами, побреется, повяжет галстук, попрыскается одеколоном и войдет, как ни в чем не бывало, ни в одном глазу, в писательское собрание — то все враз и подумают, что он здоров и свеж и в полном порядке, здравствуйте, Александр Трифонович...

А он был страшно болен, и это делалось ясным с первого же взгляда.

Он топтался на месте, не зная, куда двинуться.

И этим сразу же воспользовались мои соседи по единственному столу, стоявшему в переходе оттуда сюда и отсюда туда.

— Александр Трифонович, присаживайтесь к нам! — позвал его Володя Чивилихин.

Я не уверен, что Твардовский узнал его, что он вообще был с ним знаком. В другой раз он просто прошел бы мимо этого стола, не взглянув. Он был надменен и крут.

Но сейчас это радушное приглашение было для него спасительным выходом из положения ни туда, ни сюда. И, в конце концов, он знал, что нынче в этом доме и во всех его залах собрались писатели, одни лишь писатели, братья по ремеслу, большие и маленькие, знаменитые и безвестные, гоже ли чураться собратьев?..

И он грузно опустился на придвинутую табуретку.

Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.

Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.

Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.

Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно — как всегда в этих стенах — обежал ресторанные залы и укромные закоулки.

Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.

Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.

Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:

— Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:

— Оставьте в покое мое ухо!

Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.

За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.

Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.

— Александр Трифонович, — взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, — вы — великий советский поэт. Как вы могли напечатать в «Новом мире» Солженицына?

Я оторопел.

Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.

— Вы русский человек, Александр Трифонович, — продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. — Так почему же у вас в редакции одни жиды?

Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.

Хуже того: я понял, что Твардовский — потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, — что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.

Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.

В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.

Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета... Разве не он был должен — больше того, обязан! — прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?

Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.

Это было уже чересчур.

— Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, — сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. — Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?

Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.

А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.

В этом не было умысла — всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка — все того же расклада на «своих» и «чужих», на «белых» и «красных», на «правых» и «левых». Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.