Но меня не арестовали.

Этим — как и рождением на свет — я обязан матери.

Тайком от меня, она приехала в Сыктывкар и добилась приема в обкоме партии.

Вероятно, она сказала там, что мой отец не был моим отцом.

Всё переиграли. Меня оставили в партии, впаяв строгий выговор с предупреждением, восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.

Но я жутко обиделся на этих комиков и уехал в Москву.

Итак, понимающе кивая и горестно покачивая головой, я добрался до тех строк в солженицынском «Архипелаге», которые заставили меня напрячься.

«...Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости».

Аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу, изданную в Париже. И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.

— Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря...

Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами. Правда, перекос глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.

— Не надо было жалеть нагаек — ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..

Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто бывает с людьми, побывавшими в неволе.

И, все-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом годах показалась мне чересчур отвлеченной.

Я хотел уж было возразить, сослаться на то, что в девятьсот пятом и в семнадцатом годах меня еще не было на свете.

Правда, семейное предание гласило, что моего деда Андрея Кирилловича однажды вытянули нагайкой по спине, и он до конца своих дней не простил этой обиды царскому самодержавию, потому что был не из простых-с, и лишь случайно оказался в толпе на Конной площади, это в Харькове, которую разгоняли казаки, хлеща плетьми направо и налево... В семье хранили эту легенду как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.

Да и мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза «пожалели мы на вас плентюгов, зря...» была лишь риторикой.

Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:

— Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..

— А кто такая... Софья Власьевна? — растерянно переспросил я. Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:

— Софья Власьевна — это Советская власть. Лагерный жаргон.

— А-а.

Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час. Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.

Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было — терпимость к чужому мнению и слову? Пожалуй, нет: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же — после пережитых невзгод, мытарств, обид — во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..

Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, — что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.

Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок — я не спрашивал.

Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.

Он был родом из казачьей станицы, его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за «Десять дней, которые потрясли мир», за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.

Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку и теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком, а на досуге сочинял романы — собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною...

Я еще вернусь к моим новым северным знакомствам.

Покуда же объясню, как сам вновь оказался в этих благодатных местах.

В 1952 году я окончил Литературный институт, защитил диплом рассказами и очерками, опубликованными в «Огоньке», в «Смене». Некоторое время вместе с Владимиром Тендряковым и Владимиром Солоухиным, недавними однокурсниками, работал внештатным корреспондентом журнала «Огонёк». Поездки по стране обогащали впечатлениями, подбрасывали в запас сюжеты будущих книг, делали известными наши имена миллионной читательской аудитории этого журнала.

Адреса моих огоньковских командировок — Кузбасс, Украина и, конечно же, «земля, с которою вместе мерз», республика Коми.

Но эта породненная земля напоминала о себе не только темами очерков.

Кадровики всех редакций, куда я обращался в поисках штатной работы, едва не падали в обморок от моей анкеты: репрессированный отец, исключенная из партии мать, объявившиеся во Франции ее родные сестры Анастасия и Ольга, вдовы врангелевских офицеров, мой бывший отчим с подозрительной фамилией и, наконец, я сам со «строгачем» по партийной линии...

«Возвращайся туда, где тебе его дали, — советовали знающие люди. — Иначе он будет на тебе висеть по гроб жизни».

Я жил в Москве, не имея собственного угла: мать выселили с казенной жилплощади, и она ютилась вместе со мною в клетушке родственников, уехавших работать, кстати, в ту же республику Коми. Жена Луиза, прервав учебу на театроведческом факультете ГИТИСа, вернулась с дочерью в Сыктывкар.

Перелом эпохи после смерти Сталина обозначился каким-то лихорадочным движением непоседливой молодежи: уезжали на целину, на Ангару, в Кара-Кумы, в геологические партии, на строительство железных дорог, гидроэлектростанций, куда глаза глядят, куда зовет душа...

Может быть, в этом движении впервые проявился стихийный порыв к свободе.

Махнув рукой на столичную прописку, я уехал на Север.

С 1954 года я вновь работал в редакции газеты «Красное знамя» собственным корреспондентом по Ухтинскому и Троицко-Печорскому районам, жил в Ухте.

Ранней весною самолет-кукурузник забрасывал меня в таежные глухомани у предгорий северного Урала, к быстро мелеющим истокам Печоры. Оттуда я спускался на лодках, подолгу застревая в попутных деревнях, в поселках геологов.

Поздним летом плыл пароходом от Канина вниз по Печоре, к древним поморским селам, где женщины еще надевали по праздникам жемчуговые кокошники, парчовые наряды, лисьи душегреи из прабабкиных сундуков, пели песни и разговаривали на языке, непонятном приезжим, а это и была исконная русская речь.

Там, на Печоре, на чистых ветрах, я отдышался после долгих метаний, ощутил ровность пульса.

Там я ощутил необходимость второго прочтения, переосмысления всего виденного и пережитого ранее.

Повторю: в городе, где я теперь жил, каждый второй его обитатель или хлебнул лагерной баланды, или не имел права покидать место ссылки, или не должен был появляться в Москве, Ленинграде и других приличных городах.