И сейчас, здесь, в Америке, мне только что было предложено поехать на север, но я, лопух, отказался, и вместо этого поеду на юг, в чиновный тягомотный Вашингтон.

Но разве это я сказал «нет»? Вовсе не я. Ведь это Лена и Катя Довлатовы, упредив мой ответ, сказали «ноу», а уж я только повторил за ними. Все тут знают, что я по-английски ни бум-бум, мог просто не понять, не расслышать, не вникнуть... Так что это еще вопрос — кто сказал «нет» и сказано ли оно было вообще!

А ведь скажи я «да», передо мною открылись бы совершенно иные горизонты. Я мог бы сверх программы, на халяву, съездить в Вермонт, в Кавендиш, побывать на американском Севере.

Я увидел бы Аппалачи, Зеленые горы, поросшие соснами и елями, уже притрушенные снегом. Я увидел бы Великие Озера, названия которых еще со школьных лет угнездились в памяти: Эри, Онтарио, Верхнее, Гурон, Мичиган. Увидел бы своими глазами то, о чем мечтал еще с детского возраста: прекрасную реку, одно лишь имя которой вгоняет в сладостную дрожь — Ниагару, соединяющую, как сердца влюбленных, ледниковые озера Эри и Онтарио. Увидел бы Ниагарский водопад, срывающийся в бездну, как в пучину страсти — в пене и радугах, в громе и плеске...

О, как я мечтал всё это увидеть!

И за всё это счастье, за всё про всё, надобно лишь постоять минут десять у чужого забора.

Я краем глаз покосился на Джека Кассерли.

И он, мне показалось, угадал, какие смятенные чувства клокочут сейчас в моей душе и какие запоздалые мысли мечутся в моей голове.

Он угадал, набычился, рожа его еще больше налилась, а железные челюсти обозначились еще четче.

Я понял, что поезд в Кавендиш ушел.

Жена заглянула в комнату, сказала: — Включи телевизор, там твой выступает!

Я отложил бумаги, перебрался в кресло, щелкнул пультом.

На экране был Солженицын: в защитном строгом френче, седеющая борода. Морщины, шрам на лбу — всё углубилось, стало резче.

Да, стареем мы с тобою, Исаич.

Всего лишь однажды я видел его не на картинке, а живьем — и то было страх как давно.

В декабре 1971 года хоронили Александра Трифоновича Твардовского. Гроб стоял на сцене Большого зала ЦДЛ. У гроба — тоже на сцене — в черном, в слезах, сидели родные. В кулисах толклись классики и вельможи, дожидались своей вахты стоять в почетном карауле.

Те, что просто пришли проститься, сидели в рядах зрительного зала. Кому не досталось места, сгрудились в проходах. Народу было много: поэт умирал в обиде и опале, его имя было знаковым в подспудном сопротивлении режиму.

Ждали, что в зал просочатся люди из диссидентских кругов, что будут выкрики, выходки, не предусмотренные ритуалом.

И это было учтено. По всему залу, в шахматном порядке, были рассажены молодые люди в неброских костюмах, с напряженными лицами. Они держали ситуацию под контролем. Но все равно не обошлось без выкриков, без истерик. Когда кто-то с места начинал выступать, его тихо брали под микитки и волокли к ближайшей двери.

Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.

Однако не углядели.

Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по лесенке на сцену — один, на виду у всех, — подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.

Это был Солженицын.

Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.

Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.

Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.

Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.

— ...Собственно говоря, Октябрьская революция — или, как ее иногда называют, Октябрьский переворот, — произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну — к февралю, ставшему крайней точкой падения...

Ну да, правильно, золотые слова: я уж сто раз читал про это в газете «Завтра», в журнале «Наш современник», но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.

Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.

Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.

— ...Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. — В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. — Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!

Я от удивления, от восхищения разинул рот — да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.

Вона как он заговорил!..

Может быть, я сплю и мне всё это снится? Ущипнул себя пониже спины — нет, не сплю, нет, не снится. Да мне такое и не могло бы присниться в самом фантастическом сне: я не умею так смело мыслить и так жестко формулировать свои мысли.

Я пристальней вгляделся в экран: прямой эфир? архивные кадры? Но ведь он никогда раньше не говорил ничего подобного.

За окном солженицынского кабинета просматривались рослые мохнатые ели, ветки которых прогибались под тяжестью налипшего снега.

Вермонт?.. Его поместье в Кавендише?

Нет, вроде. Совершенно русские ёлки, и снег на них нашенский, русский. И высокий забор, которым огорожено поместье, тоже безусловно узнаваем: таким высоченным неприступным забором был огорожен пересыльный лагпункт в Вогваздине, описанный им в «Архипелаге», — в том самом Вогваздине, где мы, незадачливые сыктывкарские газетчики, утопили в трясине редакционную «эмку»...

Нет, это не Вермонт, не Кавендиш. Не Вогваздино.

Это — подмосковное сельцо Троице-Лыково, где живет теперь великий писатель, лауреат Нобелевской премии.

Я лихорадочно, хотя и безмолвно, повторял в памяти только что услышанные слова, опасаясь упустить хотя бы одно. Эти слова возвращали меня к жизни, пробуждали не то, чтобы от сна, но из анабиоза, из небытия. Я почувствовал, как кровь быстрее забегала в жилах, как легкие задышали объемней, как скукожившаяся склеротическая сеть мозговых сосудов вдруг ожила и прояснилась.

А мои губы, шевелясь, повторяли святые слова:

«...Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!»

Ну, всё. Один раз в жизни я ослушался Исаича — и казнился тем весь век. Теперь же для меня каждое его слово — закон.

Я ощутил в себе стихийный порыв: вскочить с места, повыдергивать один за другим все ящики письменного стола, разбросать по полу вороха накопившихся ненужных бумаг и — во что бы то ни стало! — найти там свой партийный билет, сунутый когда-то и куда-то, не глядя, лишь бы с глаз долой, из сердца вон... Это за сколько же лет мне теперь придется платить членские взносы? Где денег взять?

Но мне было лень вставать с насиженного места.

И я — лишь мысленно — подступил к столу, потянул на себя тот средний ящик, где валялось вперемешку всё, что было важного в моей жизни: свидетельство о рождении, свидетельство о браке; поздравления с пятидесятилетием, с шестидесятилетием, с семидесятилетием; синий диплом Литинститута и коричневый профессорский аттестат; Георгиевский крест отца, тяжелые советские ордена, легкие нынешние; курортные ксивы Пицунды и Коктебеля; сберкнижки с ахнувшими вкладами; фотография, где я с живою статуей Свободы; акции испарившейся пирамиды «Гермес»; визитные карточки покойников; ключи от проданной автомашины... да где же этот чёртов партбилет?