Изменить стиль страницы

— В идеализме, космополитизме и еще каких-то «измах».

Старик говорил безмятежно, а в настойчивом вопроса отца Тина снова уловила непонятную тревогу..

— Но что же сказали вы?

— Я не мог говорить…

— Почему?

— Видите ли… меня почему-то одновременно спросили, по каким причинам я не сразу примкнул к партизанам. Как будто так легко было разыскать партизан! Это понятно каждому, кто хочет понять. А с тем, кто не хочет понять… я не смог говорить об этом.

— Эх! — с досадой крякнул отец. — Вот тут-то и надо было вам говорить «всесторонне»: и о Милне, и о звездах, и о партизанских делах.

Дней через десять отец сказал Тине:

— Вокруг старика разрастается история. Этот пустяк с трактовкой Милна и прочих идеалистов вначале нетрудно было погасить. Но ты знаешь нашего «всестороннего»? Заладил свое — с одной да с другой стороны… И не желает поступиться ни одним словом!

— Что же ты думаешь делать?

— Я сам проштудировал его лекции и не нашел ничего антимарксистского! А каша заваривается круто. Надо старика вытаскивать…

Через неделю в институте Тине сказали, что ночью арестовали профессора Гейзмана. Тина звонила к Гейзманам, звонила отцу и не могла дозвониться. Вечером, ожидая отца, она в темноте лежала и упорно думала. Лицо старика с огромными глазами стояло перед ней.

«Совсем недавно он сидел вот здесь и спокойно говорил о вселенной, о звездах… А сейчас? За что и почему его взяли? Ошибка? Ну конечно, ошибка! Папа говорил, что никого не берут зря. Что-то есть… Папа говорил, что мы многого не знаем. Вопросы вселенной перекликаются с вопросами атомной энергии, с такими страшными глубинами, о которых я действительно ничего не знаю! Шпионаж, диверсии — все это не может быть не связано с атомной энергией, а значит и со всякими теориями о строении материи и вселенной. Что я знаю об этом? Ничего. А что я знаю о старике? Тоже ничего! Гейзмановские глаза…»

И вдруг ей стало казаться, что глаза эти чересчур наивны. В наивности их померещились приторность и нарочитость. Манера каждый вопрос окружать цепью разных «с одной и с другой стороны», стала подозрительной. «Ведь человек с ясной душой и отвечает ясно: «да» или «нет»…»

В тишине полуночной пустынной комнаты смятенные мысли тревожно разрастались. Вместо знакомого старческого лица возникала маска притворщика и соглядатая. Тогда Тина спохватилась в ужасе и отвращении к самой себе: «Что со мной? Я подлая! Так не верить другу… — С упреком смотрели из темноты чистые гейзмановские глаза. — Но если верить старику, значит не верить тем, кто взял его?»

Две веры — вера в чистоту друга и непререкаемая вера в непогрешимость правосудия — не совмещались. И потерять первую было легче, чем потерять вторую. Потеря первой была лишь мучительной частностью, а потеря второй грозила Тине крахом жизненных основ. И сила жизненного инстинкта направляла мысли по первому, не столь мучительному пути… И снова излюбленная поза старика — опущенные плечи и настороженно выглядывающая голова — начинала казаться типичной позой соглядатая.

И снова Тина садилась на кровати и в страхе спрашивала себя: «Что же, что же со мной?»

Отец пришел поздно. Тина босиком выбежала в переднюю?

— Что? Как?

— Чудовищная ерунда!

— Но как же это могло?! Ты же сам говорил, у нас зря не возьмут!

— Исключения возможны всегда… Лес рубят — щепки летят. Но все скоро выяснится. Это дело дней.

Юрия вызвали из экспедиции телеграммой. Он прилетел вечером и тотчас приехал к Тине. Он молча взял ее ладони и прислонился к ним лбом.

— Тина, я поживу у вас пару дней. Дома слишком тяжело.

— Поживи сколько хочешь.

— Я уеду через два дня. Здесь будет действовать брат. Я буду хлопотать через Москву… И для меня лучше всего в эти дни быть не здесь, не на отцовской кафедре, а под эгидой академика Ломова. Мировое имя. Я думаю, если кто-нибудь сможет помочь, так это он.

Через день, прощаясь, он поцеловал ее и сказал:

— Как хорошо, что у меня есть еще и этот дом! Хорошо, что есть ты, Тина.

Он писал ей часто и нежно. Но все происходившее меж ними отодвигалось Тининой тревогой за отца.

— Дело дней… — твердил отец о старике Гейзмане. Но проходили дни, прошло больше месяца, а старик все еще сидел.

Отец стал молчалив. Он избегал разговоров с Тиной о старике. Тина знала только, что к его письмам и заявлениям присоединилось еще несколько человек.

Однажды он пришел разгоряченный. Он отказался от ужина и принялся быстро ходить по комнате. Тине послышалось, что он говорит сам с собою. Она вошла в кабинет. Отец был вне себя. Он остановился и продолжал говорить:

— Меня, коренного пограничника, обвинить в защите шпиона! — Он рассмеялся сухим, гневным, не своим смехом. — Как будто я половину жизни не стоял на страже границы! Я привык ловить шпионов, нападать на врагов и всячески защищать мирный труд советских людей! Как же я могу не стать на защиту, когда…

Он задохнулся, несколько раз трудно сглотнул что-то, подошел к столу, не нашел стакана и прильнул к горлу графина с водой. Выпил почти всю воду, остатки плеснул себе на руки, заливая ковер и кресло, мокрыми ладонями протер лицо. Успокоившись, он заговорил уже с усмешкой:

— Договорились до того, что у меня «примитивно-пограничное» представление о враге: «По ту сторону чужак, по эту — свояк». Я другое скажу. Была у нас собака Иртыш. Она людей с той стороны границы по запаху узнавала. Папиросы у них другие, мыло не наше, одежда из других тканей. Черт ее знает, как она чуяла, но безошибочно! Я своего от чужака почище этого Иртыша отличу, по одному запаху…

Из Москвы приехал видный работник МВД, и Борису Борисовичу удалось добиться личной встречи с ним. Он вернулся спокойный. Тина прильнула к нему.

— О чем вы говорили? Что ты сказал ему?

Он ответил коротко и почти весело:

— Сказал, что вся эта история пахнет провокацией, — Все будет хорошо, папа?

— В конце концов все должно быть хорошо!

Проснувшись среди ночи, Тина увидела свет в кабинете. Она бесшумно подошла к двери. Отец сидел в низком кресле и разбирал бумаги. Пижама его была расстегнута, кучи бумаг, и целых и разорванных, лежали на ковре. Но Тину поразил не столько этот ночной разгром в кабинете отца, сколько взгляд его. В этом остановившемся, ушедшем в глубь себя взгляде Тина прочла непонятное, пугающее.

— Что ты? Что с тобой? Он прижал ее к себе.

— Ничего, дочка. Я привожу в порядок свои бумаги, И знаешь, что я тебе скажу? Они были правы в одном. У твоего старого пограничника действительно примитивное представление о враге. Все сложнее и… опаснее… чем я думал.

Он умолк. Она боялась спрашивать, боялась словами сбить поток незнакомых ей мыслей. Помолчав, он продолжал:

— Но вот в чем главное. Между внешним врагом, от которого я привык охранять родину, и внутренним врагом огромная разница. Внешний действует массами, войсковыми соединениями. Внутренний враг в наших условиях единичен. Как бы он ни был хитер и опасен — это единицы! И обреченные единицы. Что бы ни случилось, помни это…

— Почему я должна помнить это, папа?

— Чтобы зрело и верно судить обо всем, что бы ни случилось…

Спокойная, печальная твердость была в словах и взгляде. Тину бил озноб.

— Но что может случиться, папа?! О чем ты думаешь, папа?!

Он не ответил, но, как в первый день их встречи, он посадил ее к себе на колени…

Утром он был молчалив, спокойно-сосредоточен.

Шли дни, и можно было подумать, что все как прежде.

Но когда далеко за полночь раздался стук в дверь, он не удивился и встретил пришедших так, словно ждал. Происходящее казалось Тине нереальным. Она молчала, двигалась, как во сне, и только с жалкой торопливостью все старалась помочь отцу одеться — подавала носки, пояс, галстук… Она запомнила, как, выпрямившись, он туго, по-военному затянул пояс, глубоко, как перед прыжком в воду, вздохнул и обнял Тину.

— Скоро все выяснится, и я вернусь… Но… что бы со мной ни случилось — помни: их единицы… Они обречены. Это дело времени. Помни это и верь партии. Верь партии! Тому верь, что вложено в нее лучшими людьми двух столетий! Без этой веры нельзя жить. Запомни, что я тебе сказал.