“Он все понимает, – с гордостью обратилась она ко мне – новому и явно благорасположенному человеку, – а когда мы сюда шли, у него к сандаликам прилипла травинка, и он так долго ее изучал – он видит такое, чего никто из нас не видит!” Я постарался выразить величайшее внимание и почтение. “Глубокая форма умственной отсталости, – прошептала мне Женя, – у него ночью чуть не каждый час эпилептические припадки, она годами почти не спит, ложится на матраце рядом с его кроватью: боится, что он задохнется”.

“Прирожденный художник, – прошептал мне в другое ухо Лев Аронович. -

Художник, которого общество лишило кисти”. Его собственные кисти рук ни одной минуты не оставались в покое – то наводили беззвучный рокот, то ударяли в незримые кимвалы, и я был готов благоговейно склонить голову перед любой непривычностью.

Эта изможденная полустаруха с провалившимся беззубым ртом, среди душного лета заключенная в закрытое мертвенно-фиолетовое платье, напоминала раскаявшуюся ведьму, посвятившую остаток дней искуплению прежних злодейств: словно ядро, прикованное к ее ноге, за нею влачился полный молодой человек с воспаленным склеротическим румянцем и озабоченным выражением хозяйственника. К ним ко всем был кто-то прикован: слепая и почерневшая, словно бы сожженная неведомым фанатизмом, узколицая девушка, чьи бельма отливали перламутром; охваченная безостановочными корчами девушка-коряга; девушка – воздушный шар, готовая вот-вот взлететь к потолку; два рослых слепых близнеца с блаженными улыбками на безволосых скопческих лицах…

“Гениальные дисканты, – седыми мохнатыми бровями указал на них Лев

Аронович, наметив удар невидимых тарелок. – В роддоме выжгли глаза и мозги – заправили аппарат вместо кислорода азотом. И никто за это не ответил. А сейчас у них мать умирает от рака. Валерка, отец, спрашивал меня: где мне взять автомат – я бы сначала их застрелил, а потом себя… Теперь пьет. А когда допьется до цирроза, их отправят в интернат, а там заколют до смерти – они же будут плакать, надоедать…

Это всех наших детей ждет. Валера, – обратился он к плешивому нестриженому мужчине с лицом интеллигентного скелета, – покажи гостю, как твои орлы умеют”.

Интеллигентный череп коротко распорядился, и близнецы закачались из стороны в сторону, словно тростник под ветром, заколыхались безразмерные футболки на бюрократических животах, и просторный кабинет заполнили золотые мальчишеские голоса: “Однозвучно звенит колокольчик, и дорога пылится слегка…” В их небесных голосах звучало столько скорби и правды, что в душе моей хладной, остылой вновь вскипели слезы, и я уже не знал, отчего все мое тело охвачено морозом – от неправдоподобной красоты или от ужаса, что я снова не смогу сдержать слез.

Меня спас завершающий аккорд бреда: в дверях показались ничуть не изменившаяся даунесса Женя-два и переводчица Ронсара с киевского пляжа Вигуровщина. С перехваченным дыханием и приподнявшимися остатками волос я следил, как коренастая дочь-даунесса в слишком тесных шортиках, врезающихся в ее сывороточные ляжки, переваливаясь, ковыляет к раскаявшейся ведьме, а просветленная мать, словно пух от уст Эола, скользит к гипертоническому хозяйственнику и с просветленной улыбкой начинает поправлять ему упавшую на глаза маленковскую прядь.

“Она доцент философии, он аутист, почти не говорит”, – шепнула Женя, тут же дополненная Львом Ароновичем: “Он пишет гениальные эссе по философии – Ницше, Шопенгауэр…” – “Представляете – она вместо него сочиняет какие-то философские куски и нам показывает, как будто это он”, – сокрушалась Женя, сжимая руки в самопожатии, а мать философа-аутиста все так же просветленно открыла ему рот, осторожненько пальцем вычистила из-за щек в чистенький кружевной платочек какую-то недожеванную пищу и, завернув, убрала в миниатюрную белую сумочку, предварительно вытерши палец о тот же платок. “Хоть бы дезинфицирующей салфеткой, она же потом и нам может эту руку протянуть…” – шепотом содрогнулась Женя, сохраняя на личике образованной гейши неизменную светскую любезность, тогда как Лев

Аронович прокомментировал с почтительным участием: “Он забывает глотать. Все время в мыслях, как Сократ”.

Слепые смолкли, с сомнамбулическими блаженными улыбками продолжая кругообразные движения, и Лев Аронович, гордясь своим паноптикумом, указал на Женю-два: “Наша будущая правозащитница. Современную обстановку понимает получше многих политиков, – и обратился к ней с отеческой лаской: – Людочка, скажи нашему гостю, что ты в последний раз видела по телевизору”. Вперив в меня крошечные, словно бы злобные, а на самом деле всего лишь внимательные монгольские глазки,

Женя-два грозно зарокотала: секс, насилие, безнравственность, бездуховность, секс, секс…

Раскаявшаяся ведьма грустно кивала, аскетически подобрав и без того ввалившийся рот, а Лев Аронович, заметив мою оторопелость, ободряюще улыбнулся Жене-два: “Видишь, наш гость что-то загрустил…” Женя-два, переваливаясь, засеменила ко мне и приложила к моей щеке свой мокрый безжизненный рот. Я замер. А когда она уточкой отсеменила к матери, я, подождав, потихоньку вытер щеку платком. Однако от Льва Ароновича мой жест все-таки не укрылся. “А если бы вас поцеловала какая-нибудь красотка, вы бы ведь не стали вытираться?” – с мягкой укоризной спросил он, и я от смущения оделся пеплом.

Мамы продолжали сбредаться, каждая со своим собственным ядром, – кого-то прикатили, кого-то приволокли, кто-то тяжело прискакал на одной ножке, – и даже самая ординарная из них была подсвечена служением высокой химере. А по их спутникам и спутницам было особенно очевидно, до какой степени тело созидается духом: у тела, покинутого мечтой об идеале, в самом неожиданном месте может вырасти брюхо или горб, разрастись обезьяньи бакенбарды, нелепо выпятиться или, наоборот, слиться с шеей подбородок… Но даже самомалейшие импульсы отторжения я держал в железном кулаке – мычание, бульканье, пузыри изо рта или из носа, вывалившийся язык, почесывание в ширинке, все что угодно, только не пожизненный зал ожидания…

Однако этот миниатюрный молодой человек с микроскопическими чертами лица был исполнен истинного достоин… Нет, непроглядной серьезности.

“Аутист, – почтительно шепнула Женя. – Молчал до двадцати лет, а шесть лет назад заговорил”. – “Гениальный поэт, – вполне обыденно пристукнул по кожаному донышку своего незримого котелка Лев

Аронович. – Толик, почитай-ка что-нибудь”. Я вслушивался со всею доступной мне почтительностью, но – лишь костяшками на счетах пощелкивали отполированные тысячами холодных рук красивые слова: мечты несбыточных желаний, ночные ветры, грустный свет луны, паденье листьев, розовые розы, и первый снег, и милые глаза…

Зато сам поэт-щелкунчик ничего о себе не воображал: велели – пощелкал, отпустили – смешался с нарастающей толпой. Протягивающейся парами, скупо приоткрывая скрипучую дверь. Которая вдруг бесшабашно распахнулась, и под дробь беззвучных кастаньет в зальчик влетела

Кармен: волосы цвета грачиного крыла, черная кружевная мантилья, алая роза в корсаже, разлетающаяся многоцветная юбка… Расписанный пунктирами заклепок Эскамильо остался в дверях, вычерченный классическим зигзагом “снятие с креста”: голова бессильно свешивается набок, рот полуоткрыт, а сидящие на турецкой туфле носа пучеглазые очки лишь выпячивают бессмысленную пристальность глаз, уставившихся один не совсем на вас, а другой прямиком на Кавказ.

После этого уже и на лице его матери сквозь маску бесшабашной

Карменситы я разглядел такую замалеванную тушью и помадой смертную тоску…

А мои Вергилии словно поменялись ролями. “Леша Пеночкин, – шепнула

Женя, словно сообщая нечто пикантное. – Мать утверждает, что он так неудачно гриппом переболел, они все страшно отрицают пренатальные дефекты – не хотят считать себя виноватыми”. – “Леша Пеночкин, – с досадой покрутил редеющими сединами Лев Аронович. – Совершенно расторможенный. А она только рассказывает байки, как он по телефону головную боль снимает”.