Народы создает гордость, а убивает униженность, – когда на дверях особо изысканных отелей, баров и ресторанов появились незримые таблички “Только для белых” – для чужеземцев, тогда-то советский человек и убедился воочию, что страны, где его уважают, больше нет.

Она, однако, в сопровождении своего друга тоже обращалась в человека высшего разряда. Прежде хозяевами жизни ей представлялись грузины, но однажды двое классических грузинов – усатые, носатые – полезли без очереди в такси, а когда какой-то старикашка начал их безнадежно отчитывать, тот, что был особенно усатым и носатым, радушно обратился ко всей публике разом: “Я вас всэх в рот эбал – вопросы будут?” И тогда пришелец из страны гипербореев без долгих слов коротким сухим ударом уложил сначала одного и тут же другого. Она чуть не обезумела от ужаса – зарежут, посадят!.. – а бледнолицый воин сухими короткими ударами поочередно отправлял их обратно на снег, чуть они пытались привстать, и в конце концов прежние господа остались лежать, изрыгая леденящие кровь угрозы, черные на белом, и ей казалось, что даже снег помогает своему сыну, словно земля Антею.

А когда с небес пролились милицейские трели, сын снегов лишь протянул запыхавшимся служакам свой паспорт, на котором голубой сталью было оттиснуто: “Noli me tangere” – и ему немедленно откозыряли. Только с этим викингом она поняла, в каком непрестанном напряжении пребывает – вот сейчас толкнут, обхамят, прочтут мораль: только примкнув к стану хозяев мира, она узнала, что значит быть спокойной.

Мать ее избранника была такой же статной, как и сын, однако в женской природе ее сомневаться не приходилось: античная грудь, персидская талия, африканские бедра, девическое изящество движений у плиты и – совершенно мужские ухватки, когда она бралась за топор, за матрацных размеров холщовый мешок с дровами, которые она с грохотом обрушивала у старинных кафельных печей…

В этом старинном доме все было окрашено в цвета прикрывшейся блеклостью голубой стали – дышащий жаром кафель, уходящие в непредставимую для человеческого жилья анфиладную даль половицы, тяжелый фаянс, богатырский стол и навеки застывшие вдоль него такие же богатырские вытертые лавки… Мать-правительница так и не сумела привыкнуть, что ее богатырский род рассеялся по свету на своих дракарах, и каждое утро варила новую кашу в богатырской чугунной кастрюле на четверых-пятерых едоков, хотя жили они вдвоем, не считая младенца: супруг-викинг доучивался в столице какому-то мужественному инженерскому делу. Каши в чугуне настаивались до невиданной набряклости, а залитые холодным киселем из мороженой малины, брусники, черники, морошки, еще и переливались драгоценным каменьем.

Запасы ягод были неиссякаемы и нетленны в искрящемся ледовитом погребе, протянувшемся не иначе как до самых чертогов Снежной королевы. Ежедневный избыток каши тоже замораживался и отправлялся на вечное хранение: в этом доме ничего не выбрасывали. И только поэтому здесь терпели и ее. Случалось, чтобы не утратить дар речи, она часами разговаривала с собственным сынишкой Ванечкой, как она на родной лад переделала имя Вайно. Если мать где-то скитавшегося викинга заставала ее за тем, что она кормила малютку грудью, они обе спешили отвернуться – одна от неловкости, другая от брезгливости.

Одиночество звенело в ушах, и бежать от него было некуда – даже сама

Герда не дерзнула бы с младенцем на руках хотя бы и летом ступить под эти могучие поднебесные кроны. Лес тоже говорил, он вторил огромному пустому дому: “Ты никто, ты никто, ты никто…” Занавесок на окнах не было – к чему разделять родственные стихии! По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо вырубленные из холодного пламени, а временами на полнеба занимались безжизненные зарева, погреться в которых из могил вставали промерзшие мертвецы – ведь им были не страшны бродившие по лесу медведи. Сама она медведей не видела, но однажды ее разбудил костяной стук в огромное окно, и когда она, обмирая, прошлепала поближе к стеклу, ей открылось нечто невообразимое – черный тонконогий человек с гигантским нетопырем вместо лица. Она лишь чудом не умерла от ужаса, пока наконец не догадалась, что перед нею стоит лось, беспомощно раскинувший рога-лопаты.

Даже дикий зверь не выдержал одинокой жизни в лесу…

Она принялась рассылать во все концы мольбы о хоть какой-нибудь работе. Но на что она могла сгодиться, психолог с дипломом враждебной державы, почти без языка, без погруженности в здешние сказки, именуемые национальной культурой?.. Однако оказалось, что прислуживать олигофренам были согласны весьма немногие.

Более всего интернат напоминал зимний пионерский лагерь. Среди мерцающих сугробов и чернеющих сосен горящие окна взывали со всех сторон, но она почему-то нигде не могла нащупать хоть какую-нибудь дверь. Наконец она наткнулась на согбенный силуэт дворника. Она обратилась к нему с заранее заготовленным вежливым вопросом, но он быстро зашагал прочь; она растерянно окликнула его – он затопотал со всех ног. Это был первый ее пациент.

Второго звали Герман фон Трейчке, однако он никогда не откликался на свое гордое имя. В ту ночь он беспрестанно кряхтел и дергался и мог вырвать прозрачные питательные трубки, уходившие глубоко внутрь огромных разнокалиберных ноздрей его раздавленного еще до рождения носа. “Что вас беспокоит?” – ласково выспрашивала она у господина фон Трейчке по-русски, ибо сохранить естественную интонацию на чужом языке было особенно трудно, обращаясь к лицу, у которого один глаз подбирался к младенческому незаросшему темечку, другой утопал в водянистой бледнокожей щеке, похожей на грелку; вместо ушей были едва намечены два крошечных пельмешка, а рот, напоминающий поросячью попку, из-за отсутствующего подбородка казался просверленным прямо в складчатой шее. Глотать этот рот не умел, зато отлично пускал огромные радужные пузыри.

Уже давно привыкнув беседовать с бессловесными существами, она заговорила с удивившей даже ее самое проникновенностью:

– Успокойся, меня тоже считают дурочкой. Я, как ты, дитя дубрав, лик мой так же стерт…

Глаз, утонувший в щеке, вглядывался очень пристально, зато глаз на темени витал в облаках. А стихи все лились и лились:

– И сидим мы, дурачки, нежить, немочь вод…

И вдруг полилось еще что-то… Волшебная сила поэзии оказала-таки себя и здесь, но ей пришлось еще и перестилать постель, расплетать коротенькие ножки, белые и бескостные, словно те плети из теста, из которых ее любимая тетя Лизонька сплетала свои калачи, расклеивать слипшиеся коричневые гениталии и промывать каждую шелушащуюся складочку…

Она и без того уже давно избегала общего ложа с супругом-викингом, а после этого ей долгое время казалось, что она вообще никогда больше не сможет видеть в мужчинах хоть что-то обольстительное. Хотя… Если человек – это не серая цветная капуста в костяном контейнере, то он тем более и не его шелушащиеся гениталии, которые не случайно же прячут от постороннего глаза…

– Но что же тогда значит “быть человеком”?

Я понял, что подступил момент изречения ведущей выдумки.

– Быть человеком – значит, жить наследственными сказками.

– Но тогда они – не люди?.. Значит, можно их – как Гитлер?..

– Нет, мы разрушим принцип “каждый, кто рожден человеком, тоже человек”. Тогда не останется ничего запретного.

Умненькие японизированные глазки за ожившими стеклышками уже взвешивали что-то явно земное:

– Вы не согласитесь войти в нашу экспертную группу?

Душа пошляка – оптический прибор, позволяющий разглядеть, о чем грезит современный мир. И оказалось, это простодушное дитя, надменно истребляя собственные сказки (рациональность! жесткость! эффективность!), в минуты ресторанного умиротворения норовит погрузиться в старые добрые выдумки: статуи из мифов Древней Греции, пальмы из “Тысячи и одной ночи”, рыцарские гербы из Вальтера Скотта, застывшие арапы в мертвенно седых буклях из каких-то исторических сериалов… Облик меню был несомненно внушен воспоминаниями о библиях в тончайше выделанной телячьей коже, но я не хотел объедать несчастных олигофренов. Не беспокойтесь, насмешливо блеснули бойкие стеклышки, у меня остался избыток представительских расходов, чиновники из Европейского комитета и так жируют на мои налоги.