«Вы уверены, что печь выдержит?» – Альвина.

«Разлетится вдребезги или – хи-хи – прорвется дырочка?» – Юрасик.

Это одна смена операторов. А вот другая:

«Я не боюсь, мне это нравится»,- Ия.

«Если эксперимент удастся, я первый преподнесу вам букет пышных роз»,- Геннадий.

«Смерть от взрыва – без боли?» – опять первая смена : Альвина.

…И так далее.

Верещагин отвечает, говорит:

«Не уверен. Просто надеюсь»,- Альвине.

«Мне бы твои заботы»,- Юрасику.

«Я сообщу в твою галактику, что на Земле ты вела себя молодцом»,- Ие.

«Лучше килограмм трюфелей»,- Геннадию.

«Смерть всегда без боли. С болью только жизнь»,- опять Альвине.

И так далее.

Почти все время он проводит в цехе. Выходит из него только затем, чтоб пробежаться по улице и, задыхаясь, подумать: «Боже! Что я творю?» Он совсем не ест. Ия заставила его взять бутерброд с колбасой, Верещагин, откусив кусочек, побежал в туалет и выплюнул в унитаз: ему показалось, что во рту – глина. Голода он не чувствует. Он всю жизнь любил поесть. К пятому десятку он оброс изрядным слоем жира. Он запасался, запасался. Теперь он тратит. Он не ест. Он ощущает каждое мгновенье физически. Прежде чем оно проходит, Верещагин успевает подержать его кругленькое тельце в ладонях и, выпуская, радостно смотрит вслед. Прошло! Еще одно! Еще! И еще! «Музыка!» – вдруг кричит он, бежит домой, возвращается с магнитофоном – это черт знает что!- пляшет посреди цеха, стыдно так вести себя на людях, но что ему,- вытворяет различные придуманные им па, руки ходят вверх-вниз, в стороны, то плавно, то рывками, музыка хорошая, лицо серьезное.

А операторы? Любопытно им, тревожно и смешно – пляшет Верещагин, какой чудаковатый человек! – кто-то прыскает: Юрасик; кто-то тактично отворачивается: Геннадий; «Вам, наверное, страшно?» – говорит Альвина; «В каком вы нетерпении!» – понимает Ия.

Помахав руками, Верещагин бежит на улицу, не выключив магнитофон – ах, какая музыка несется вслед, зачем же он перестал танцевать, такая песня! – будто человек заплыл в море и не хочет возвращаться. Будто – поныряю, думает, порезвлюсь и потону. Ложится он спиной на изумрудные волны, смотрит на коралл – солнце в бирюзовом небе, и горько ему оттого, что жизнь заканчивается, и радостно оттого, что она еще длится, и глаза у него плачут, а рот – смеется.

Верещагин слышит эту песню, хотя и далеко уже, он мчится по улице, перекатывает в ладонях мгновенья, отправляет их в вечность, бормоча вслед неясные напутствия на мотив замечательной песни, пальцы его дрожат, еще быстрее мчится по улице Верещагин, и вдруг один парень говорит ему: «Здравствуйте».

«Здравствуйте»,- отвечает Верещагин, тоже на «вы», хотя парню лет восемнадцать, такого можно бы и на «ты», но бог с ним, ну его, пусть проходит своей дорогой, обласканный множественной формой личного местоимения.

Но парень увязывается за Верещагиным, трусит рядом. «Я вас знаю,- говорит он.- Мы с вами встречались».- «В этой жизни или в той?» – спрашивает Верещагин, чувствующий себя пришедшим в мир вторично. «В театре,- отвечает парень.- Когда спектакль шел, забыл какой. Я к вам тогда в антракте подходил».

«Допускаю,- говорит Верещагин, вглядывается в парня и узнает.- Как же, помню, помню,- говорит он и ускоряет шаг.- Это ты от кого передавал Тине привет?» – в общем-то ему теперь такие события безразличны, но если задавать вопросы, мгновенья скользят быстрее, а этого только и надо Верещагину.

«Ни от кого,- отвечает парень, едва поспевая идти.- Просто такая шутка. Не скажу зачем, но шутка. Я ее и знать не знаю».

«Шутку?»- спрашивает Верещагин опять. Он так настроен, что будет спрашивать. Спасу никакого теперь от его вопросов парню не будет – мгновенья скользят быстрей.

«Нет, Тину»,- отвечает парень.

«Ага! – говорит Верещагин.- Понятно. То есть непонятно. Почему ты ее знать не знаешь, а называешь Тиной!»

«Вот здорово! – восклицает парень.- Получается, вроде я поймался: говорю – не знаю, а сам – по имени, выходит, знаю. Так вы же сами назвали ее Тиной! Бывают случаи, когда не знаешь, а доказать, что не знаешь,- трудно».

«Может, наоборот? – спрашивает Верещагин.- Может, трудно доказать, что знаешь? – он идет все быстрее и быстрее.- Но это уже не имеет никакого значения»,- говорит он.

«Усек,- понимает парень и сам спрашивает: – Вас та девчонка уже не интересует, да? А вы мужик что надо, хоть и в годах».

Тут Верещагин еще прибавил ходу, почти взлетел, так разогнался. Но парень не отстает, летит грудь в грудь. «Так и надо,- говорит он.- Раз-два, и готово. С этими девчонками одни неприятности. Им замуж хочется, а нам удовольствие. Правильно?»

«Правильно»,- говорит Верещагин, задыхаясь.

«А любовь – это – ха! – говорит парень.- Одна выдумка. Любви на свете нету».

Верещагин останавливается так внезапно, что парень пробегает еще метров пять, ему приходится идти обратно. Даже подошвы взвизгнули об асфальт, так остановился Верещагин, может, даже задымились они, это неизвестным осталось, никто вниз не посмотрел. Во всяком случае, Верещагин вниз не смотрит, он вдруг к небу голову задрал.

«Это ты брось».

Так говорит.

«А чего бросать,- не соглашается вернувшийся парень.- Любви нет, это точно. Проверено. Одна физиология».

«Это тебе так кажется,- говорит Верещагин, все еще глядя в небо. Он ничего в этом небе не видит – ни облаков, которых, кстати, сегодня ужас сколько, ни птиц, хотя пролетают они, ни серпика луны, довольно, между прочим, четкого, хотя и бледного,- не видит, а смотрит. У его глаз – потребность пообщаться с верхними этажами мироздания. Эта потребность возникает время от времени, и тогда – будь вверху потолок или дождевая хлябь, что угодно – голова Верещагина запрокидывается, и все тут.- А знаешь, почему тебе так кажется? – спрашивает он.- Потому что физиологию ты в школе изучал, а любовь- нет. Ты знаешь только то, что изучал».

«У меня по физиологии тройка была»,- говорит парень, отметая подозрения, будто он отличник в области физиологии.

Они стоят и никуда не идут. Парень смотрит на Верещагина и удивляется: чего тот не видел в небе?

Осмотрев мироздание целиком до последнего, седьмого, этажа, Верещагин опускает голову, взглядывает на часы, видит только секундную стрелку, несколько раз вздрагивает в такт ей и вдруг садится – оказывается, рядом скамейка, прямо посреди улицы, троллейбусная остановка в этом месте, и для ожидающих транспорт пассажиров поставлена скамейка, но – середина дня, никого нет, троллейбусы подходят и уходят пустые, только Верещагин сидит на скамейке, и парень присаживается рядом, они отдыхают от быстрого бега, вернее, Верещагин отдыхает, он тяжело еще дышит, а парень совсем не запыхался, говорит ровным убежденным голосом: «В основе всего лежит физиология»,- прочитал такое утверждение или кто-нибудь ему сказал об этом.

Конечно, отвечает Верещагин, в основе всего лежит физиология, но мало ли что лежит в основе – в основе дома, например, лежит фундамент, но никто из жильцов не говорит же, что живет в фундаменте; так и любовь – совсем не физиология, хотя в основе ее лежит именно эта наука, по которой у парня была тройка – совсем непонятно, почему, будучи троечником, он так за эту физиологию цепляется.

Высказавшись подобным образом, Верещагин достает из кармана свой красивый мундштук, вставляет в него папиросу, но парень не замечает, какой у Верещагина красивый мундштук, он ждет продолжения разговора, а Верещагину хотелось бы, чтоб он спросил: «Где вы взяли такой красивый мундштук?» – и тогда Верещагин ответил бы: «Сам сделал».

Огорченный равнодушием парня к красоте мундштука, Верещагин сердито произносит: «Конечно, все начинается с физиологии – очень просто: самец ищет самку, чтоб продлить свой род», но с этим парнем нельзя объясняться такими общими категориями, он тут же мрачнеет и говорит: «Ничего я не хочу продлевать», на что сбитый с мысли Верещагин свирепо кричит: «Ну и правильно! Ну и не надо! А чего тебе продлевать? Тебе же совершенно нечего продлевать! Ты дикарь, с тобой даже отвлеченно разговаривать невозможно, ты троглодит, нет, я не буду объяснять тебе, что такое троглодит (это парень спрашивает: «Что такое троглодит?»),- мне некогда».