10. Сплетен я из плоти зыбкой
Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный ангар, разбитый на отсеки.
В переднем, утопая в земле, стояли огромные весы, придавленные грудой разделанных туш. В следующем стоял мерзкий кисло-сладкий запах неостывшего мяса и нечистот. Несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они – по двое у каждой вздёрнутой на крюк туши – с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры.
Дед протащил меня за руку ещё через несколько отсеков и, наконец, пнув ногою дверь, ввёл в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре.
Стоял густой солёный смрад. Как в зверинце.
Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови.
Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времён:
Этот стих неисчерпаем, потому что он – душа.
Речь поэта стоит много, – жизнь не стоит ни гроша.
Что захочет – то услышит в этой речи человек:
Потому я за стихами коротаю этот век.
Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим;
Лишь в стихах я – отблеск Божий: негасим, неуловим…
– Иэтим Гурджи! – кивнул дед в сторону репродуктора и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из неё плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи.
Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперёд – от спины к грудям.
– Иэтим? Поэт? – спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднёс его к глазам.
– Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был занятый человек. Перс. Сирота и бродяга… Он ничего не писал – только разговаривал в рифму, – и, проведя ногтём большого пальца по острию ножа, дед добавил: – Персы очень чувствительный народ. Скажи что-нибудь, Сильва!
Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у неё оказалось круглое, с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень тёмные зрачки.
– Я обещал: всё у тебя уладится, ей-богу! – сказал ей дед. – Ты пока молодая; найдёшь себе другого человека или подождёшь пока твой Бакри отсидит своё, а потом снова заживёте с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас ещё впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слёзы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдёт время и будешь счастливая!
– Я – не из-за стихов, – ответила Сильва глядя в сторону. – Я плачу потому, что я на жизнь злая… – и всхлипнула. – «Подожди»… А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда…
– Вытри, говорю, слёзы! – буркнул дед.
Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растёкшейся под глазами сурьме.
– Тоже персиянка, – шепнул мне дед. – И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у неё много родни, но её туда не пускают. А вчера вот… У неё есть жених, – бухарский еврей, Галибов фамилия, – и вчера ему дали десять лет.
– А за что? – пожалел я её с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. – Почему так много – десять лет?
– Долгая история, – отмахнулся дед. – Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше!
– Меир! – воскликнула Сильва и направилась к нам.
Меня удивило не столько её фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда «раввином», сколько внезапное преображение персиянки. Плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль.
– Меир! – повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь. Ладонь пахла сиренью, – запахом, не соответствовавшим ни облику её, ни окружению. – Что за мальчик?
– Я не мальчик! – вставил я, не убирая её руки.
– Это мой внук, – снова буркнул дед, копаясь в сумке. – Хочет посмотреть как режут евреи…
– А ты похож на перса: очень гладкий, – сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой, однако, несло не сиренью, а кровью.
– Куда девался точильный камень? – спросил её дед.
– Вернула Сурену.
– Сбегаешь?
– Сам пойдёшь! – велела женщина.
К моему изумлению, дед покорно кивнул головой и удалился, передав нож Сильве.
Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, притянув ближе к себе моё туловище, замкнула его в тесном кольце мясистых рук. Впервые в жизни тогда и обожгло мне лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, будто меня подменили.
– Не бойся! – ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. – Проверяю нож, – и, подражая деду, провела ногтём по лезвию. – Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй!
Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтём большого пальца, рассёк на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну.
– Что это ты делаешь? – повторил я шёпотом.
Ответила она не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила:
– Нож этот с зазубриной… Это плохая кровь, её надо отсасывать…
– Плохая кровь? – бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу её горячего языка.
– Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной… Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно.
Я думал не об этом.
– Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно…
– Острый? – вставил я.
– А длина должна быть вдвое больше толщины шеи… И им нельзя давить: полоснул раз – вперёд, и два – назад, как по скрипке. И кровь будет тогда мягкая…
Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула мне на шею свою руку и произнесла:
– Не мальчик, говоришь?
– Нет, – тихо ответил я и осторожно поднял на неё глаза.
– Дай мне тогда твою ладонь! – выпалила она и, схватив моё запястье свободной от ножа рукой ладонью, притянула меня к себе и прижала мою ладонь к своему паху. Медленно её потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем – и кулак мой оказался на её коже. Где-то внутри меня – в горле, в спине между лопатками, в бёдрах, в коленях, даже в лодыжках ног – возникла мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на её лобке поползли к источнику жара.
– Хорошо делаешь! – шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. – Как мальчик! Как даже гусь!
– Что? – опешил я. – Как кто?
– Ты не останавливайся… В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зёрна и дают их клевать голодному гусю… Это очень хорошо… Ты только не останавливайся…